И с этими словами разделась и села на подоконник.
– А что было дальше?
– Дальше? Ты видишь…
Она замолчала надолго, будто собиралась сказать мне нечто очень существенное, и то, что было наконец сказано ею, оказалось и правда очень важным; я по-прежнему ломаю себе голову над ее словами и не нахожу убедительного однозначного ответа.
– Ты не только его двойник лицом.
– Не понимаю…
– Ты это он вообще.
– По-прежнему не понимаю.
– В тебя вселилась его душа.
Бабушка сказала это совершенно обычно, будто сообщала, что сварила суп или пришла соседка, при этом взгляд ее был совершенно спокоен и даже умиротворен; создавалось впечатление, что она выполнила какую-то свою, только ей известную миссию и теперь чувствует себя свободной от обязательств.
– Отказываюсь понимать.
Мне все казалось, что я ослышался.
– Разве ты не слышал о переселении душ? – спросил она.
Бабушка вообще очень много читала; будучи гимназисткой, не пропускала ни одной премьеры МХАТа, собрала библиотеку, посвященную театру; благодаря ей я с детства знал имена Станиславского, Немировича-Данченко… Любимым ее драматургом был Ибсен, а его пьесу «Кукольный дом» она знала едва ли не наизусть. Но я даже подумать не мог, что она интересовалась мистикой. Это было время воинствующего материализма, я был комсомольцем и воспитывался в традициях твердолобого атеизма. Она тоже не была верующей, в церковь не ходила и никогда не говорила со мной на темы, имевшие малейшее отношение к религии, если они не были предметом книги или художественного полотна.
И все-таки о метемпсихозе я читал.
Это было на вечеринке моего приятеля Мирона Векслера, студента-филолога, родители которого – тоже лингвисты – были владельцами очень крупного и разномастного книжного собрания, размещавшегося в четырех комнатах квартиры старого, дореволюционного образца, с роскошной, покрытой причудливыми изразцами голландской печкой, просторными, украшенными отлитой из гипса лепниной комнатами, две из которых переходили в эркеры, и огромными чуланами, когда-то служившими помещениями для прислуги. Комнаты сверху донизу была забиты книгами в добротных, тисненных золотом переплетах крупнейших российских изданий начала прошлого века. В одну из этих комнат, спасаясь от шума, я и спрятался, сразу же начав шарить глазами по названиям фолиантов, и тотчас же мой взгляд нащупал тонкую книжонку под заглавием «Метемпсихоз». Имя автора ни о чем мне не говорило, и я его не запомнил. А название возбудило мое любопытство, поскольку мне неведомо было, что это такое. Векслеры книг своих никому не давали и запретили делать это сыну. Поэтому я высвободил худенький томик из железных оков его соседок и начал читать.
Я узнал, что метемпсихоз это учение о переселении души умершего во вновь родившийся организм, причем не обязательно человека… Учение это очень старое. Оно присутствует в древних религиях, в учении Платона, который даже сформулировал четыре интуитивно-мистических доказательства бессмертия души. В книге подчеркивалось, что христианство отвергает веру в метемпсихоз, настаивая на одноразовости жизненного пути на земле.
Тогда мне все это представилось полнейшей ахинеей, я раздраженно захлопнул книжицу, несмотря обилие маргиналий на полях, и вскоре забыл о ней, но слова бабушки выудили рыбку из моей памяти, и теперь я усиленно соображал, что ответить. Но она лишила меня этой возможности новым откровением.
– Скоро я стану свободна, Катя…
– Опять не понимаю…
– Он придет и уведет меня за собой.
– Кто?
– Твой дедушка.
Тут я уже совсем не выдержал:
– Ты в своем уме?
Я понял, что был незаслуженно груб, и уже исполнился раскаянием, но она будто не слышала.
– Не перебивай. На днях он поведет меня за собой. Пойдем, я хочу что-то показать тебе…
Бабушка взяла меня за руку и повела в свою комнату, где мне крайне редко доводилось бывать, ибо она, по ее словам, очень дорожила своими частными владениями и ревностно следила за тем, чтобы их не нарушали. Это была маленькая светелка, увешенная старыми фотографиями и поздравительными открытками, среди которых преобладали мои и ее внучатой племянницы Софьи, жившей в Елабуге. А над всем этим высился портрет мамы, сделанный очень известным в свое время фотографом с его монограммой и вправленный в роскошный багет. Когда я бывал здесь, всегда смотрел на этот портрет, пытаясь найти в нем наше семейное сходство, и неизменно терпел неудачу, поскольку ее лицо было очень индивидуально, и если оно и сохранило какие-то фамильные черты, то разве что выражение вызова в глазах, доставшееся скорее от матери. Я все время пытался узнать, какой она была. Но бабушка крайне неохотно говорила о ней, повторяя, что это святая боль, и винила в ее безвременном уходе моего отца, которого ненавидела – и за смерть дочери, и за женщин, которые появились позже, и за легкость в мыслях, и за тысячи других прегрешений. Однажды, правда, она в порыве откровения рассказала, как противилась замужеству дочери, поскольку «все мерзости твоего будущего папочки» были видны еще на этапе ухаживания, но он был чертовски красив, к тому же еще и музыкант, к несчастью, а таким большинство женщин готовы простить все, даже маленькую зарплату.
– Я, между прочим, тоже музыкант, – заметил я.
– Ты совсем другое дело, – возразила она с такой убежденностью, что я не осмелился развивать тему.
Сейчас самое время было вернуться к ней, однако бабушка решительно подошла к секретеру и отперла нижний шкафчик, который был для меня чем-то вроде ящика Пандоры. Если она и открывала его, то доставала оттуда всякие неожиданности вроде колоды карт Таро, сборника стихов Д’Аннунцио на итальянском языке (которым владела весьма прилично) и единственную фотографию неаполитанского периода, где она запечатлена с дедом. Снимок был показан мне только раз и очень давно, и как я ни просил, больше его не видел. Сейчас, когда я гнусь под тяжестью лет, мне ясно, что он был только для нее, а тогда я склонен был скорее разделить распространенную точку зрения о ее трудно-предсказуемом характере. В памяти сохранились только детали фотки. Дед был в светлом костюме и в рубашке со стоячим воротничком, а бабушка в длинном белом платье по тогдашней моде и в шляпке с эгреткой. Она держала мужа под руку и улыбалась в объектив. Эта улыбка и запомнилась мне больше всего. Счастливее бабушки в тот день не было никого.
Я уже было собрался просить ее показать снимок еще раз, дабы удостовериться, что являюсь двойником деда, но она даже не позволила мне открыть рот.
– Смотри…
Заглянув в шкафчик, я увидел небольшую кучку посуды, которая прямо таки искрилась под светом яркой настольной лампы. Поначалу я решил, что это лишенное всякой логики собрание металлической кухонной утвари, и уже хотел сказать об этом, как в моей голове вдруг начало светать. Логика в нагромождении таки имелась, только уж больно старомодным оно казалось.
– Может, объяснишь? – попросил я, боясь сморозить глупость.
– Это золотой кофейный сервиз конца восемнадцатого века, Катя.
Я вгляделся. Шесть причудливых маленьких чашечек с замысловатым восточным орнаментом сопровождал пузатый кофейник, украшенный арабской вязью и искусной крышечкой на пружинке, которую следовало привести в действие легким щелчком большого пальца, отталкивая его от указательного, и сахарница вместе с молочницей – обе с причудливой эмалью, напоминавшей финифть и изображавшей газель, преследуемую охотником на скакуне.
– Откуда это у тебя?
– Твой прадед Богдан подарил, когда мы уезжали из Владикавказа. В лихие времена сервиз покоился в земле, а совсем недавно, а точнее вчера, я его откопала.
– Почему?
– Я же тебе сказала, что умру на днях… Не перебивай. С моим уходом некому будет выбивать средства на твое образование. А тебе еще больше года учиться. Продашь часть сервиза и получишь деньги, чтобы окончить консерваторию.
– Бабуля! – Я был так ошарашен этим предложением, что назвал ее так, как никогда не позволял себе.
– Молчи, такова моя воля.
– Тогда почему ты сама его не продала?
– Потому что лишь вчера знак получила. Не успеть…
– Ты что, серьезно это?
– Да…
Я так и не исполнил ее волю. Сервиз остался дома. А жил я стипендией и репетиторством. Бабушка оказалась права. Отец был уже с виолончелисткой, а скрипачке и альтистке платил алименты. Ему было уже совсем не до меня, что, кстати, было гораздо лучше, чем если он обо мне помнил, поскольку отцовские порывы чаще всего заканчивались какой-нибудь ерундой.
Когда была жива Жанна, сервиз выставляли по торжественным случаям, чаще всего на очередную годовщину нашей свадьбы. Оставшись один, я запер его на несколько замков и носил ключи исключительно при себе, а очередное появление сына воспринимал как сигнал тревоги, ибо пару месяцев назад он будто бы ненароком поинтересовался семейными чашечками. А в канун моего юбилея Сусанна и вообще заметила, что по такому делу можно было кофе из золота попить.
– Нам достаточно вас, золотко, – грубо сострил я.