Дядя Катя, или Сон в зимнюю ночь
Александр Пиралов
Блуждая между любовью и псевдолюбовью, между обожанием и завистью, между двумя сыновьями, одного из которых ему не удалось увидеть живым, он ушел из этого мира одиноким и не понятым и, только пройдя через Высший суд, обрел надежду на успокоение.
Александр Пиралов
Дядя Катя, или Сон в зимнюю ночь
© Пиралов А., 2019
© Оформление. ООО «ИТД “Скифия”», 2019
* * *
Моей дочери Тамаре
«…мы принуждены основываться на показаниях одних только наших чувств, и мы спрашиваем себя, перед лицом этого единичного и ни с чем не связанного воспоминания, не сделались ли наши чувства жертвой галлюцинации…»
«…в любви нужно страшиться не только будущего, как в обычной жизни, но также прошлого, часто приобретающего для нас реальность лишь после будущего, – мы говорим не только о прошлом, которое нам становится известно впоследствии, но и о том, которое мы давно хранили в себе и которое вдруг научаемся правильно читать».
Марсель Пруст. «В поисках утраченного времени»
Глава 1
Меня зовут Катерин.
Когда моему батюшке, коему я обязан этим именем, заметили, что сына так называть не следует, он хихикнул, а потом сел за пианино и взял несколько аккордов из «Катерины Измайловой». Не берусь судить, те ли самые аккорды вызвали знаменитую передовицу[1 - Речь идет о редакционной статье в газете «Правда» от 28 января 1936 года с резкой критикой этой оперы.], но сумбура в моей жизни они породили немало. Впрочем, об этом ниже.
Свою выходку папаша объяснял правом на родительское творчество и… логикой. Если есть Валентин с Валентиной и Александр с Александрой, вопросил он, то почему не могут быть Катерина с Катерином? Что касается матери, то она умерла спустя две недели после того, как я был явлен миру, и назвать папашу идиотом уже не имела возможности. Так я и остался Катерином.
Папаша был скрипачом в симфоническом оркестре, слыл за малахольного, и моя бабушка по матери, Серафима Алексеевна, пока я пребывал во младенчестве, не допускала его ко мне почти на пушечный выстрел. Бабушка Сима была человеком с ярко выраженным собственным мнением, и мне непостижимо, как она допустила, чтобы я был наречен женским именем, хотя, полагаю, она и сама считала это собственным упущением, строя соответствующую политику по отношению к зятю.
А тому того и надо было. Спустя полгода от начала вдовства он основательно закрутил с альтисткой из того же оркестра и даже однажды привел ее в дом. Это переполнило чашу терпения бабушки, которая залпом влетела к отцу, заявила, что отныне лишает его всех родительских прав, что ребенок будет жить исключительно у нее и только ей отныне решать, когда и главное где ему можно будет видеть сына. Папаша пожал плечами, информировал экс-тещу о беременности альтистки, получил табуреткой по лбу и был отлучен от меня навсегда. По крайней мере, теоретически…
В то время бабушка была в начале четвертого десятка, очень даже недурна собой и еще вполне могла устроить свою жизнь. Но эта жизнь – с того самого дня, когда родитель в полной мере оценил табуретку как орудие тещи, – была полностью отдана внуку. Бабушка стала мне и отцом, и матерью, и вообще наставником по подавляющему большинству вопросов, в том числе и не житейских, хотя сама образования не получила, работая то воспитательницей в детском садике, то учительницей рукоделия в школе.
Вышла она из среды московских мещан и была крещеной еврейкой. Прадед мой, несмотря на то что служил простым бухгалтером, имел огромную квартиру в Староконюшенном переулке и мог позволить себе наградить дочь за золотую медаль, с которой была окончена гимназия, поездкой в Италию. В поезде бабушка познакомилась с молодым бородатым и смуглым красавцем, ехавшим туда же учиться живописи, и на вокзале в Риме они поклялись друг другу не расставаться. Как ей удалось утрясти это с родителями, мне неизвестно, только оттуда они отправились в Неаполь, где им удалось снять комнатку в мансарде.
Над моим изголовьем висит картина деда, где бабушка изображена сидящей в этой мансарде на подоконнике – в полупрофиль, обхватив руками колени. Картина насыщена зрелой истинно мужской чувственностью, но вместе с тем и до краев наполнена юношеской нежностью, интимностью, какой-то слишком целомудренной, почти непорочной. Будто бы была как бы два в одном и не вписывалась ни в одну из его творческих концепций. Хотя бабушка очень скупо рассказывала о том периоде своей жизни, тем не менее я едва ли не с детства верил, что это были их самые счастливые дни, ибо такое полотно под тяготами невзгод было бы просто неподъемно. Позже она подтвердила сама – так, собственно, и было.
Из того, что рассказывала бабушка, я сообразил, что образ их жизни был таков: дед сидел перед холстом и работал до изнеможения, а она варила ему кофе и жарила каштаны. Дед был неприхотлив в еде и вполне довольствовался блюдом, которое было, по существу, изобретено. В отваренные и политые оливковым маслом спагетти она бросала мелко нарезанные помидоры, огурцы и слегка поджаренную нарезанную паприку. Когда были деньги, туда добавлялись и кусочки тушеной телятины. А поскольку деньги были нечасто, обходились без мяса, и дед по такому делу вовсе не роптал.
В то время они венчаны не были, и как она однажды выразилась – «им это тогда было не особенно нужно». Замечание вполне в ее стиле, поскольку она любила бросать вызов нормам общественной морали, и если подворачивался случай, никогда его не упускала. Картины деда почти не покупались, а жить довелось за счет… литературных гонораров, получаемых из местной русскоязычной газеты. Над этим можно смеяться до изнеможения, но что было, то было.
Дед строчил рассказики и выдавал их за переводы с английского, французского и даже норвежского. Если бы он пытался публиковать свои опусы под собственной фамилией, то их бы просто не печатали, поскольку его имя никому ничего не говорило. А тут были «переводы» маститых литераторов, и редактор охотно брал дедову стряпню, и что самое удивительное, такая химера, как авторские права, похоже, никого тогда не волновала. Бабушка аккуратно вклеивала вырезки в альбом, который сожгла в тридцать седьмом, когда пошли говорить, что деда вот-вот должны арестовать. Она назвала это вандализмом и не могла простить себе до конца своих дней.
В конце концов они таки обвенчались, но только после того, как родилась мама и надо было возвращаться домой. Собственно, домом для них был особняк моего прадеда, который владел сетью бакалейных лавок во Владикавказе, а потому как дед, будучи верным сыном своего народа, и слышать не хотел о том, чтобы жить в семье жены, выбора у бабушки не оставалось. По пути домой он просил сказать родителям, что она армянка. Поверить в это было проще простого, поскольку бабушка была необыкновенно хорошенькой смуглянкой, и ее наверняка приняли бы за армянку, тем более что это было горячим чаянием всего семейства.
– Нет, Артур, лгать не буду, – ответила бабушка. – Если не ко двору окажусь, уеду тотчас же.
Во Владикавказе их встречали зурначи и двадцать фаэтонов, вместивших огромную родню, а главное всю свору погосовских тетушек, сгоравших от нетерпения увидеть невестку. Бабуле подфартило особенно: она оказалась рядом с колченогой теткой Воскинар, принадлежавшей к числу тех въедливых старых дев, которым не терпелось сразу же дойти во всем до самой сути.
– Вы армянка? – с кривой улыбкой спросила она бабушку, терроризируя лазерами глаз.
– Нет, – последовал ответ.
Тетка смолкла и больше не проронила ни слова.
На пиру в честь приезда сына и его жены глава семьи Богдан Погосов предложил тост за дочь, о которой мечтал всю свою жизнь. Воскинар свой фужер даже не пригубила.
У старика было четыре сына и ни одной дочери. Мой дед был младшим в семье и женился последним. Как признался однажды бабушке сам бакалейщик, она была любимой невесткой, хотя не исключено, что это же им было сказано и трем остальным. Во всяком случае, она не извлекла никакой выгоды из того, что ходила в любимицах. И как не просил ее старый Богдан уговорить сына не уезжать, обещая оставить ему все лавки, дед вместе с семьей спустя год уехал в Баку к среднему брату Семену, поскольку дела для себя во Владикавказе не видел, а торговля была ему совершенно чужда.
Наверное, было бы лучше, если бы он все же хоть немного, хоть чуть-то, да симпатизировал ей, ибо ему на родине так и не удалось продать ни одной своей картины, за исключением заказанного музеем полотна «Сталин на нефтяных промыслах», о котором, по рассказам бабушки, говорил с кривой улыбкой. В ту пору боготворимая им живопись спросом не пользовалась, а другой он не признавал. Зарабатывал преподаванием в художественном училище и школе. Говорят, был прекрасным учителем, и его ученик, который вел рисование в школе, где учился уже я, не осмелился поставить мне итоговой тройки, хотя такая оценка была бы самой справедливой, ибо природа, словно издеваясь надо мной, наделила меня способностями только малевать.
Он умер за месяц до моего рождения. Как бабушке удалось пережить смерть мужа и дочери в течение одного месяца, знала лишь она, однако единственное разумное объяснение состоит разве лишь в том, что смысл жизни она обрела отныне во мне, и, видимо, оттого так яростно сражалась за меня с папашей.
Я знал о деде только по рассказам – ее и двоюродного деда Семена, в доме которого братья устроили мастерскую, ставшую впоследствии чем-то вроде рукотворного музея, куда крайне редко забегали ученики, коих было немало. Они наскоро разглядывали полотна, восхищенно цокали языками, разводили руками, сетуя по поводу того, что такой талант не оценен, и обещали посодействовать, забыв об этом сразу же, как только выходили за порог дома.
Картины просуществовали с полвека, пока не сгорели в пожаре.
Я расскажу об этом ниже, а пока замечу, что бабушка, к счастью для нее, не видела, как погибли картины художника, которого она боготворила. Судьба избавила ее от горчайшей чаши. Она действительно считала деда выдающимся живописцем, чье время непременно придет. Час триумфа не наступил, и дед так и остался чудаком, бегающим по округе с мольбертом и этюдником. Тем не менее бабушка подвижнически служила ему, считая целью своей жизни создать условия для творчества своему гению. О себе она забывала.
Три картины деда еще долго продолжали храниться в музеях, три или четыре – в частных коллекциях, что до итальянского портрета, то я всякий раз восставал против его размещения где бы то ни было. Бабушка тоже не хотела с ним расставаться, хотя ей многие пеняли за то, что пронизанное чувственностью полотно висит над изголовьем ребенка. В ответ она хохотала и упрекала оппонентов в ханжестве. Пусть, мол, привыкает. Во всяком случае, в вашем возрасте он уже не будет говорить такие глупости.
Я же полотна стеснялся, хотя временами бросал в его сторону любопытные взгляды, правда, тотчас же отводил глаза, ибо в этой картине было нечто таинственное, пугающее, от чего вдруг начинало щемить под ложечкой, и в то же время очень, очень сладкое.
Однажды сквозь щели в заборе я видел, как в соседском саду купали Жанну, мою одиннадцатилетнюю соседку, с которой я часто играл в салки. Они с мамой стояли спиной ко мне и, видимо, не чувствовали, что за ними подсматривают. Я впервые видел обнаженную девочку, но это оставило меня совершенно равнодушным, словно перед глазами у меня было нечто неодушевленное, лишенное индивидуальности.
С портретом было все иначе. Он представлялся мне едва ли не живым. Казалось, еще несколько минут и бабушка сойдет с картины и предстанет передо мной во всем великолепии своей наготы. В моих глазах сразу начинали вертеться причудливые образы, в символике которых я всякий раз пытался разобраться, и когда мне чудилось, что еще мгновение и я все пойму, раздавались шаги бабушки реальной, телесной, и я тотчас же бросался в кресло с «Пятнадцатилетним капитаном»[2 - Роман Жюля Верна.] в руках.
Она ходила почти бесшумно, не топала и не шаркала, а словно парила в нескольких миллиметрах от пола, будто большой белый эльф, и вообще мало чем походила на классический образ бабули с пучком седых волос на затылке и в старомодных очках на испещренном морщинами лице. Волосы у нее были действительно с проседью, однако при этом мягко, серебристо и очень романтично ниспадали на плечи, и, любуясь ими, я неизменно забывал о ее седине. С возрастом она не оплыла, а, напротив, сумела сохранить изящность фигуры, так точно запечатленной дедом на моем любимом холсте.
На современном языке то, что открывалось моим юным глазам на полотне, зовется сексапильностью и как всякое точное определение теряет очарование запретного плода. У нее была не по годам высокая грудь и упругие, пружинистые ноги, что позволяло ей сохранить молодую осанку, а пунцовые строго очерченные губы были еще способны сводить с ума мужчин. Когда она улыбалась, то принимала совсем иной облик, скорее la femme fatale[3 - Роковая женщина (фран.).]; ей всегда удавалось сохранять некую недосказанность, сопровождавшая ее на каждом шагу улыбка же эту недосказанность превращала в неразгаданную тайну. Но прелестнее всего в этом облике была, как не странно, небольшая, похожая на звездочку родинка над верхней губой, придававшая ей необыкновенно озорной вид, который мог быть и сладостен, и властен. И чем старше я становился, тем лучше понимал своего деда, особенно в ту минуту, когда они с бабушкой впервые увидели друг друга.
Но надо было пройти по меньшей мере четырем десятилетиям, чтобы я окончательно понял, что именно она пробудила во мне чувственность, хотя грех было бы жаловаться, что прекрасный пол обходил меня своим вниманием. Напротив, пройдя многочисленные рифы, которые таит в себе средний возраст, я – в отличие от многих других мужчин, в конце концов ставших либо женоненавистниками, либо волокитами, – сумел сохранить истинную признательность женщинам за все, что они подарили мне. Благодаря ей!
Когда она входила в комнату и видела меня с книгой, то обычно взъерошивала мне волосы, а потом интересовалась, что я читаю. Она руководила моим чтением и очень этим гордилась. Любимым ее писателем был Чарльз Диккенс, к Жюлю Верну, которым я в ту пору увлекался, она относилась с прохладцей, а за «Пятнадцатилетнего капитана» вообще пеняла. Но на сей раз я опередил ее и осмелился наконец задать вопрос, который несказанно мучил меня, рождая чувства, которые я был не в состоянии ни постичь, ни объяснить…
– Ба, почему дедушка нарисовал тебя голой?
Сейчас я ни за что не употребил бы слово «голой», поскольку в нем есть что-то грубое, особенно по отношению к такой женщине, как бабушка, и употребил бы другое, нейтральное и чистое – «нагой». Но в ту пору я, заурядный акселерат, не придавал значения тонкостям, особенно чувственного толка, и хвала ей и за понимание, и за тончайшую деликатность.
Некоторое время она пристально разглядывала меня, потом ответила вопросом:
– А почему тебя это интересует?
Теперь задумался я.
– Тебе же, наверное, было стыдно?