– Ежели жалеет, значится, любит, – не раз раньше слышал Афанасий от стариков.
Они, старики, никогда не говорят «любить», они говорят – «жалеть», «жалковать». Вот и он жалеет её. Она ведь теперь не посторонняя ему, она жена его, супруга.
«Супруга», «подпруга» – как у лошадей; в толковом словаре так и написано: «супруги – парная упряжка». Получается, что судьба в одну упряжь и впрягла его и Людмилу. Теперь вместе тянуть воз жизни, друг другу помогая. Так? Конечно, так. И не надо вопросов, – говорило сердце Афанасия.
– Горько!
– Подсластить!
– Ой, горька водка, не можу!
Склоняется, целует невесту. Маленькая она перед ним, робковатая, какая-то скованная, несвойская для окружающих, будто заплутала по дорогам жизни и забрела не туда. Жалко, жалко её. В груди – тёплый холодок: казалось, таяло в ней что-то.
«Будем жить, – подумал. – Насмеёмся, наплачемся и – будем жить. Жить-поживать, добра наживать. Теперь всё у меня с ней как у людей».
И какое-то тонкое, трепетное чувство стало распускаться, расти в нём.
Услышал красивое, глубокого голоса пение. Все обернулись к сеням, от дверей которых пыхнуло паром с улицы. Оказалось, молодёжь из дворовой избушки толпой завалила в горницу, чтобы поздравить молодых. Гармошку растянул Свайкин, а запела – Мария, Мария Паскова, сестра её. Другие девчата подтягивали, в такт помахивая носовыми платочками.
Виновата ли я, виновата ли я,
Виновата ли я, что люблю?
Виновата ли я, что мой голос дрожал,
Когда пела я песню ему?
Виновата одна, виновата во всём.
Ещё хочешь себя оправдать!
Так зачем же, зачем в эту тёмную ночь
Позволяла себя целовать?..
Афанасий в обхватившем его волнении вслушивался. И в Марию всматривался: хороша девка, ничего не скажешь. Но далека от Екатерины, очень далека. Ни косы у неё, а выпячивается кургузая стрижка. Ни того изумительного, сияюще чёрного, огня в глазах. Ни скромности и кротости в повадке. Другой Мария человек. Поёт – жеманится, охотится голубенькими глазёнками за мужичьим племенем, хотя певунья конечно же молодцовская: голос и бархатистый – «ласкучий», шептались за столом селяне, – и сильный; такой в иркутской опере Афанасий слыхал.
Целовал-миловал, целовал-миловал,
Говорил, что я буду его.
А я верила всё и, как роза, цвела,
Потому что любила его…
– Какое удивительное пение, – шепнула Людмила, отчего-то румянясь. – Какой роскошный голос. Кто эта девушка? Её бы в город на вокальный конкурс.
Афанасию отчего-то показалось, что Людмилы не было с ним рядом, но – неожиданно откуда-то взялась. Его душа пребывала не здесь: она снова улетала за пределы жизни подлинной, что-то отыскивая в неведомых далях.
– Что с тобой, Афанасий? – спросила жена тихо и робко, как, похоже, не имеющая права заглядывать в душу этому человеку.
Он слабо, но силясь выглядеть повинным, улыбнулся в ответ:
– Так, выпил лишка. В голове замутилось.
– Но мы не пили. Нам ведь нельзя – обычай.
– Да? А жаль. Я бы не прочь. – Помолчав, проговорил чрезмерно простодушно: – А что, Людочка, давай напьёмся!
– Тебе горько? – натянуто и жалко улыбнулась она.
– Так, вспомнилась юность. Её ведь не вернёшь. – И он погладил под столом руку жены.
Пропели девушки – народ доволен. Стребовали ещё. Опять разливались песнями, но уже с плясками, взвизгами, постуками каблучков, кружением подолов, с лихими посвистами парней. Некоторые застольцы не вытерпели: с мест – в пляс. Благодаря, наливают Марии – пьёт, легко пьёт, с подкряком, и с губ рукавом смахивает.
Афанасий думает о Марии, что шельма она, а не девка, что Любови Фёдоровне одной, наверное, непросто с ней.
Глава 32
Потом несколько раз зачем-то выходил на крыльцо, где в морозных, куржачных сумерках курили и беседовали мужики. Понял: хотелось ещё разок посмотреть на Марию, выискивая и распознавая в ней знакомые, родные чёрточки. Слышал, прислушиваясь, её голос в избушке: хохотала девка, а парни ржали. Спросил у дружка юности мальчиковатого Феди Замаратского про Марию: наверное, отчаянная девка? Федя был краток: не девка, кобыла недоенная.
Подходил кривобокий скотник Николай Усов, когда-то возле клуба подрался с ним Афанасий. Сейчас дружески поздоровались, приобнялись: когда-то, в войну, пацанами вместе охотились и рыбачили, чтобы выжить самим и подкормить родных и немощных стариков селян.
– Чё, Афоня, как хомуток? – спросил Усов, запанибратски подмигивая. – Не шибко трёт и давит?
– Ничего, Колян, обносится.
– Ну-ну.
В избушке – возня, гам, писк. Мария Паскова, простоволосой, в раздёрганной кофточке, выскочила на мороз, отбиваясь от парней. Подскочила к крыльцу со смолящим гуртом мужиков, задиристыми шуточками осыпала их, поинтересовалась, подбочениваясь:
– Чё, жеребцы, кобыл высматриваете? – И – ещё, да с крепким словцом.
– Ну, девка, ну, жиган! – гогочут хмельные мужики, пытаясь ухватить за что попадя отчаянно дерзкую девушку, но она, вёрткая, ускользает от их рук.
Афанасий стоял в сторонке от мужиков вместе с лопатобородым, кряжистым, густо пыхающим едким дымом самосада дедом Новодворским, ветровским соседом, учтиво внимал его протяжным стариковским повествованиям о житье-бытье. Но старик, увидев и услышав Марию, оборвался, плюнул под ноги, даже притопнул.
– Тьфу ты, паскудница! – задохнулся он, бывалый курильщик, дымом. В кашле проколачивал слова: – Да раньше-то, знашь, Афанась, молодняк, хоть парень, хоть девка, чуть завидит старшака какого-никакого издаля – сразу в струночку, и душой, знашь, и телом. В благообразии пройдёт мимо, распоклонится, распоздоровкается напервым. А нонче чиво энто покуролесило нас? Разумею, знашь, Афанась: безотцовщина повсюду. Где же батьки нету в семье, тама и догляд дырявый, вроде изъеденный мышами мешок. Эх, покосилася жизня наша русская! А всё она, война, виновата, мать её! – И, раздосадованный, убрёл в дом, приволакивая ногу, раздробленную ещё в Гражданскую лошадиным копытом.
Мария подошла к Афанасию, здороваясь, вымерила его насмешливым, задиристым взглядом.
– Сестра-то бывает дома? – спросил он, тая за грубоватой высокомерностью волнение. И боялся, и ожидал, что Мария скажет: «Да она тут! Позвать?»
– Катюха, что ли?
– Ну! – Его сердце обмерло: а вдруг и в самом деле здесь она.
Видимо, разгадала, что переживает он, а потому томила с ответом, бесстыжими глазами посматривала на него.
– А что ей, городской, в дерёвню, переться? – ответила развязно, но улыбнулась кокетливо.
– Эх, ты, дерёвня!
Повернулся к ней спиной, хотел было уйти в дом.
– А ты ничё кобелина, – полушепотком заявила она. – Катюху когда-то огулял, теперь городских сучек, вижу, обихаживаешь. Можа, и я сгожусь.
– Пошла отсюда! Кнут, вижу, для тебе как раз сгодился бы.