– Здравия жалаю, Афанась Илич! – гаркнул вахтёр, прищёлкнув каблуками сапог, и с чуть ли не прямоугольным наклоном своего долговязого тулова пожал руку большого начальника. – Чиво-та ранёхонько вы, Афанась Илич.
– Ранёхонько, позднёхонько, Николаич, – всё теперь едино.
– Ась? – угодливо принаставился ухом старый, минным осколком раненный в голову служака.
Афанасий отмахнулся, однако радовался этой хотя и внезапной, но встряхивающей перемене событий и ощущений. Стремительным шагом – к цеху: чтоб окунуться в его металлические грохоты и электро- и газосварочные вспышки с брызгами искр, в людские гомоны и беготню, и чтоб там – забыть, забыть её быстрее, а то и – навсегда, навечно, коли ничего уже нельзя выправить.
Заходя в цех, полуобернулся назад, как будто на чей-то зов. Заметил через плечо – на востоке вздрогнул блёклый огонёк зари. «Скоро день, скоро день…» – подумалось многократным эхом. Возможно, сам себя убеждал, что дню, свету, солнцу непременно бывать. Если же дню бывать – случиться и переменам. А если перемен не минуть – не может не посетить твоего сердца и надежда.
«Скоро день… день… день…» – ещё какое-то время колокольно прокатывалось в его голове. Но потёк в кабинет народ, зашуршали расстилаемые чертежи, задымили беломорины и самокрутки, и мысль-эхо сбилась, сгасла в нарастающей сутолоке нового дня. Душа скинула удавку, вздохнула и распрямилась.
«Будем жить, а чего остаётся?»
И слова матери соломинкой подплывали: «Не крушись о былом, сыночка. Иди по жизни без оглядок: что было, то минуло безвозвратно, а чему бывать – того не миновать».
«Что ж, мама, будем жить. Будем жить».
Глава 28
Людмиле он, как и замысливал, сказал через несколько дней после очередного сеанса в кинотеатре, становившимися уже какими-то дежурными, обязательными в их скучных, полумолчаливых встречах:
– А неплохо было бы, Людмила Ивановна, если бы мы с вами поженились.
«Вот и буду губить себя», – подумалось зло и радостно.
Она затаилась, поджалась вся. Молчала. То ли испугалась, то ли опасалась, что долго жданное счастье любви и замужества не состоится, растворится в этом тусклом ноябрьском вечере. Он за плечи притянул её к своей груди, всю такую мягкую, скругленную. Казалось, что она совсем без косточек, без выступов. Заглянул в её глаза – детские, голубенькие. Но что хотел в них увидеть – не понимал, только отметил про себя: «Круглые и красные. Как у кролика, что ли». Можно и нужно было поцеловать её, однако не поцеловал, лишь погладил, как ребёнка, по выбившимся из-под шапочки белокуреньким кудряшкам. «Чего творю? – не выдержало и возмутилось сердце. Оно раздвинулось где-то там далеко под пиджаком и пальто, причиняя боль. – Захотелось погубить себя, но как же эта бедная девочка? Эх, жисть-жестянка!»
Разжались его пальцы на её плечах, и он что-то хотел сказать, но она сама, в какой-то неловкой торопливости привстав на цыпочки, даже припрыгнув – он чуть усмехнулся, – притянулась к его губам. Он невольно поприжал её к себе.
Так и решилась судьба.
Глава 29
Вскоре вместе с невестой и Иваном Николаевичем наведался Афанасий в родное село. Но всего на денёк, на какие-то часы, потому что завод утопал в неумолимо срочных заказах: золотопромышленность оживающей страны требовала больше и больше драг, и Афанасий уже который месяц не вылезал из цеха по два-три дня сряду, имел выходные изредка, урезно. Но не тужил от тягот и забот, потому как, чуял и радовался, работа, сбивая и спутывая, спасала душу, вытесняла горестные мысли.
На семейном совете за празднично накрытым столом он настаивал, чтобы свадьбу сыграть в городе: подальше отсюда! – скребла мысль. Ссылался на свою занятость, даже нахваливал удобства и красоты общественной столовой.
– Можно с комфортом, – увещевал он необычным для деревни словом, – в нашей заводской столовке посидеть или в ресторане.
И какие-то ещё, с жаром, в непривычном для себя волнении, выкладывал, точно козырные карты, резоны. Иван Николаевич, разомлев от ласки и хлебосольства хозяев и выпитой изумительной кедровой наливки, с наколовшейся на усины капустой поддакивал будущему зятю. Илья Иванович тоже не возражал, украдкой любуясь заметно возмужавшим сыном и кроткой прелестницей невесткой, полыхающей щёчками. Однако мать, успевая приятственно улыбаться своей новой родне и подставлять и подкладывать новых и новых закусок, была – непреклонна: дома, в Переяславке быть свадьбе! Только – в доме родовом, только – в Переяславке родимой.
– Радость-то какая – сына женим, и – чиво же, люди добрые? Утаимся в вашем кромешном городе от народу? Ну уж, сыночка, нет! Тама, в вашем городе, кто с кем знаком-то? Известно всему свету: сычами друг на дружку глядите, чужим отрадам не радуетесь, на стороннюю горесть не откликаетесь. Чтоб Людмилочку да не показать людям нашенским переяславским, такую красавицу, умницу, фортепьянницу, в фате, в уборе белоснежном да вышитом? Да чтоб мне и отцам вашим не постоять, не посидеть рядышком с вами, с голубками нашими, при людях наших? Да чтоб всё село не сбежалось к нашему дому да не зыркало изо всех дверей и щелей на вас, ангелочков наших? Ну уж не-е-ет! Сыграем хотя и в бедненьких… без конно… фортов, конечно. – Заметила, как сын снисходительно улыбнулся, смутилась: – Тьфу, как эти всякие удобства у вас тама величают?
– Комфортами, сватьюшка, – улыбаясь, подсказал Иван Николаевич, уже и не знающий, от чего больше хмельной – от настойки или радушия свата и сватьи.
– Конфорками, говоришь, сват?
Все засмеялись.
– Ай, ну вас, городских! – притворно обиделась Полина Лукинична, счастливая счастьем своего разрастающегося родового круга. После гибели сына Николая её сердце, кажется, впервые, раскрепостилось и запело самыми лёгкими и сладкими голосами. – Навыдумываете всяких словечек заковыристых, – ласково ворчала она. – А моё слово твёрдое и ясное: сыграем хотя и в бедненьких, ан в родимых стенах, сыночка, при всей нашей родименькой да честной Переяславке. При народе! Нам нечего совеститься, прятаться по столовкам да ресторантам всяким. В городе своём можете расписаться и – сюды прямым ходочком. В Тайтурке сойдёте с поезда – встретим вас, усадим в бричку с запряжкой тройки и-и – эх! – галопами да рысями на Переяславку! Верно я мыслю, мужики? – покровительственно похлопала она по плечам уже заметно пьяненьких мужа и Ивана Николаевича.
– Верно, верно, – охотно поддакнул, обычно спорящий с женой, Илья Иванович, подливая Ивану Николаевичу настойки. – Обещаю: коней колхоз выделит. Сам возьму вожжи – прок-к-качу! Ну, сват, давай ещё по одной, что ли.
– Ваше здоровьице, сват и сватья!
– Что ж, нет так нет, – промолвил, поведя, казалось, сведённой челюстью, Афанасий и встал из-за стола. – Чего там, батя, надо по хозяйству поладить – показывай, пока я добрый, – усмехнулся Афанасий. Но тут же поправился, очевидно осознав, что несправедливо резок: – Ночным поездом отчаливаем в Иркутск: дел на заводе невпроворот, Людмилу… – он полсекундно замялся и зачем-то прибавил: – Ивановну ждут ученики. Одним словом, как снарядитесь тут с гулянкой – телефонируйте нам на завод. Прикатим немедля. Что ж, гулять так гулять, в Переяславке так в Переяславке. Да ещё с тройкой лошадей. И нам будет приятно, и людям – забава, – намного тише, тщетно давя в себе досаду и разочарование, прибавил он о «забаве».
– То-то же! – ликовала мать. – Эх, пронесёмся по Переяславке! Ты, Илюша, тех трёх вороных в работу особо не отдавай: пущай нагуляют силов да лоску.
– На дальний стан, аж в Буретскую падь, тишком угоню их: чтоб подальше от глаз начальства, – с заговорщицкими подмигами будущему свату сообщил Илья Иванович, ещё подливая себе и ему.
– Ну, айда, батя и Кузьма, во двор: показывайте, где там у вас какие нелады по хозяйству, – угрюмо промолвил Афанасий и скорым шагом вышел из горницы.
Ему было горько. Все веселы, все довольны, все счастливы, но он понимал, что ни веселья, ни довольства, ни счастья не должно быть сегодня.
Неладов в усадьбе, увидел, скопилось немало. Однорукому Илье Ивановичу сын Кузьма, уже парень, десятиклассник, похоже, был не скорый сподручник. Кое-где заплот накренился, калитку перекосило, одна из воротин безобразно просела. Дров в сарае почему-то не густо было, а всегда раньше – поленница ломилась под самую кровлю. Снег со двора почему-то не убран, да и перед воротами – огромный сугроб, к калитке – воровато крадущаяся стёжка. Никогда такого не бывало, – печально и сумрачно озирался Афанасий, находя новые и новые приметы хлипкого хозяйствования, а со стороны Кузьмы, возможно, и нерадивости. Но всего не переделаешь за остатние часы, взялись за самое неотложное: на стайке – теплушке для скота – тёс сильно подсгнил, искоробился, кровля прохудилась, и сейчас, зимой, тепло резво уходило, образуя дырявые шапки куржака и наледей; а летом конечно же помещение заливало дождём – скот пребывал в сырости, в неуюте.
Кузьма и Афанасий отдирали старые доски, прибивали взамен новые. Работалось споро, потому что оба были умельцами, хотя Кузьма, косился на брата Афанасий, кажется, всё же не без ленцы. Он был сильным, сбитым парниной, однако помельче брата. Из-под лихо задвинутой на затылок ушанки выбивались нечёсанные мальчишечьи кудряшки. Разговорчивый, общительный, он с охоткой и без умолку рассказывал о своих задумках, дотошливо допытывал о городской, студенческой жизни. Мыслил братовыми путями пойти – летом в институт поступить, но не на инженера – на технолога пищевой промышленности, не без важности сообщил он.
Рассуждал серьёзно, по-взрослому.
– Всегда, братка, буду сыт и при капиталах, – форсисто произнёс он ныне подзабытое «при капиталах». – Наш сосед, Гошка Пчелинцев, на мясокомбинате в Усолье пристроился – так лопает во время смены до отрыжки, ряху наел – не узнаешь. По уговору с мастером, говорит, браку мало-мало нагоним, он как-то там спишет продукцию, жулик-де, ещё тот, втихаря поделим и – растащим по домам. Излишки, хвастается, продам – всегда в кармане живая деньга, семья благоденствует. А Машку Извекову помнишь? Доходягой была, их у тёти Клавы восьмеро, двое, сам знаешь, помёрли от голодухи, а муж, дядя Петя, с войны не пришёл. Так эта самая Машка за тайтурского мужика выскочила, в лесозаводскую столовку там устроилась, вёдрами помои домой таскает со своим муженьком, по десятку, говорят, поросят держат. Летом понаведалась сюда, глядим: что мужик еёный, что она сама – чисто два поросёнка вышагиваю по улице, только что пятачков и хвостиков нету.
Афанасий хмурится, сопит, слушая словоохотливого брата. Ему не нравится, что у Кузьмы, увлечённого рассказом, на его толстые губы натекла слюна, ему не нравится, что маленькие живые глазки брата азартно сверкают, ему не нравится, что он старается поскорее закончить работу и, наверное, убежать на улицу, по которой расхаживают его сверстники, парни и девчата, и призывно машут и свистят ему.
Афанасий прерывает внезапно:
– Что, тоже хочешь ряху наесть?
– Ну, ряху, не ряху, брательник, а жить-то охота по-человечьи, – не растерявшись, солидно отвечает Кузьма. – Наголодовались за войну и опосле – сам знаешь. Да и мать говорит, что пищеводческое дело – оно верное. Мечтает: будешь-де стариков своих, меня да отца, подкармливать и баловать колбасами да окороками.
Афанасий снова оборвал:
– Комсомолец?
– Ну.
– Ну – гну.
И с широкого плечевого размаха молотком, как обычно кувалдой, по – гвоздю. Но нет: по гвоздю не получилось, промазал, – по доске громыхнуло. Древесина затрещала, ощепилась, а старенькая стайка опасно содрогнулась. Поросята в загородке ворохнулись и завизжали, бурёнка, метнувшись, опрокинула бадью с водой, коза и козёл, прохаживаясь за пряслами на воздухе и щипля сено из стожка, вкупе заблеяли.
Больше ничего не сказал.
– Ты чего, братка? – участливо спросил Кузьма.
– Гвоздь дай. Вон ту доску подтяни. Чего рот раззявил? Слюни-то смахни. Тоже мне, жених. Шевелись, что ли!
Кузьма хотел было осадить: жених-то ты, а не я, но промолчал, приметив дрожащие под щёками брата косточки. Молчком работали, как чужие.