– И прямо, мама, отъеду, и не прямо, – усмехнулся, вздохнув, Афанасий и нежно приобнял мать свободной рукой. – Пора, пора. Пока темно – укачу, чтобы своей рожей не напугать честной переяславский народ.
Мать спешно набила холщёвую котомку провизией, какая попалась под руку. Вышли из дому. У калитки сын в привычном, стародавне заведённом ритуале покорливо склонил голову – мать на прощание поцеловала его в лоб и перекрестила.
Сказала, отчего-то не посмев посмотреть сыну в глаза:
– Не крушись о былом, сыночка. Иди по жизни без оглядок: что было, то минуло безвозвратно, а чему бывать – того не миновать. Ты дюжий, ты сможешь.
Но он не дослушал – сорвался, прервал. Но прервал ни словом, ни жестом, а каким-то невнятным звучанием – то ли стоном, то ли рыком, то ли всхрипом.
– Афанасьюшка, сыночка, что с тобой?!
Он мутно посмотрел на мать.
– Пустяк. Скула побаливает. Пойду я.
Мать глубоко вобрала воздуху, чтобы не разрыдаться.
Сын уходил быстро, не оборачиваясь, а мать вослед меленькой украдчивой щепоткой осеняла его путь.
За спиной зашуршала трава – муж подходил.
– Уехал?
– Уе-е-ехал.
– Слышал ваш разговор, да не стал встревать. А то, что уехал, может, оно и к лучшему. Перемелется – мука, глядишь, будет.
– Дай бог. – Помолчав, прибавила очень тихо, казалось, не желая, чтобы муж услышал и понял: – Дай Бог, чтоб мука, а не м?ка… на всюё жизнь.
Илья Иванович пристально посмотрел на жену. Что-то хотел сказать, но промолчал. Мужику, известно, негоже много говорить. Стал скручивать табак в газетный обрывок, да никак не получалось одной рукой, пальцы отчего-то не держали. Так и не прикурил; запихал кисет и газету в карман.
Мало-помалу светало. На мерклом востоке задрожала серенькая, с мертвечинкой лиловости зорька. Афанасий остановился на седловине Бельского всхолмия, перед самым Московским трактом, по-современному – шоссе, полуобернулся – посмотрел сверху на Переяславку и Ангару. Славный родной переяславский мирок был многослойно оплетён и перепутан жилами тумана и дыма. Дым натаскивало с того берега, в дальнем потаёжье которого уже третью неделю хозяйничали на старых вырубках низовые пожары, то разгораясь, то пригасая. Неясно было видно даже ближайшие дворы и огороды. Однако Афанасий разглядел, скорее угадал, вспоминая сердцем, в черёмушнике возле Ангары пастушью избушку, в которой когда-то миловался с Екатериной. Поворотился спиной к селу, по-бычьи туго склонил голову и стремительно пошёл.
Однако почуял, да и краем своего охотничьего, пристрелянного глаза ухватил, – что-то произошло за спиной. Обернулся – и замер: это роскошным зеленцевато-голубым переливом вспыхнула река, по которой, пробившись через дали, дымы и туманы, юными бегунками промелькнули первые лучи нового дня. Сияние, однако, погасло. Но секунда-другая – оно вновь занялось, ещё роскошнее, ещё ярче, ещё искристей. И так несколько раз: погаснет – вспыхнет, погаснет – вспыхнет. Свет настойчиво пробивался к жизни. Река словно бы манила, торовато обещая свои красоты и просторы.
Афанасий нахмурился, но обмануть себя не смог – улыбнулся.
Ни машин, ни подвод на шоссе в столь ранний час, и Афанасий не стал поджидать фарта. Перелесками и полями спрямляя и скорачивая путь, за час с небольшим своими широченными шагами добрался до Тайтурки – ближайшей железнодорожной станции; здесь локомотивы с товарными вагонами частенько замедляли ход. Запрыгнул на тормозную площадку приостановившегося состава с пустыми, предназначенными для черемховского угля вагонами. До Черемхова добраться, а дальше как получится; можно до северов и на перекладных катить, – задором и отвагой молодости вспыхивало сердце.
Вскоре состав, оглушительно грохоча и скрежеща, летел по лесостепным немереным землям. Вихри свистали, в клочья рвало паровозный дым. День разгорался, раздвигая небо, ширя просторы. Афанасий всматривался в шаткие туманистые дали: через время и расстояния – какая она там, жизнь?
Глава 23
Говорят: время лечит. Боли ослабнут, а то и вовсе выветрятся. Но что же с ранами сердца? На живущем в полную силу, неуёмно пульсирующем – затянутся? А если и затянутся – не с надрывом ли работать ему всю последующую жизнь?
Афанасий своим неуклонным чередом и блестяще, как мечталось, закончил институт. Уже инженером работал на заводе, на том же – заводе драг, где его ещё студентом запомнили и полюбили как трудягу и умельца. Он оказался толковым, «башковитым» итээровцем, хотя вспыльчивым и упористым, однако люди склонны простить тому, кто горячится, настырничает по делу, для общественных, так сказать, надобностей, а не корысти ради. Он и теперь частенько брал в руки кувалду, гаечный ключ или бензорез, вливаясь в общее бригадное, цеховое дело, маракуя вместе с рабочими над каким-нибудь мудрёным узлом или агрегатом. Въедчиво прочитывал чертежи, по нескольку раз перелистывал технические документационные талмуды, прежде чем дать добро на монтажные работы. Порой за столом, уткнувшись лбом в ворох чертежей и папок, и засыпал в своём кабинете; утречком уборщицы позвоном вёдер и шуршанием швабр будили его. Уже через год вымахнул в мастера участка, и к нему даже старые рабочие, заводские зубры, и фронтовики стали обращаться «Афанасий Ильич» или даже «Ильич». Чуть ли не следом он был возведён в начальники хотя и не самого главного, но цеха. Получил комнату в коммуналке, но и полугода в ней не прожил – переселился, по благорасположенному ходатайству вышестоящего начальства перед завкомом, в однокомнатную квартиру. Подметили его и по партийной линии: выдвинули в комитет комсомола завода, а потом – городского района. Раз там выступил с трибуны, два – и народ кулуарно заговорил, что этот лобастый парнина готовенький-де секретарь райкома комсомола.
Может быть, вскоре и ходить бы Афанасию в секретарях, да однажды вспылил он в нечаянном – в перерыве пленарного заседания – споре с одним важным комсомольским функционером, который, театрально попыхивая трубкой, походя и небрежно назвал колхозников бездельниками и выпивохами. Сказал, пустил завитки дыма и – о чём-то другом заговорил. Однако Афанасий, побледневший, по-борцовски принагнувшийся, прервал его:
– Давим деревню налогами, по шестисот и более рубликов сдираем со двора. Требуем покупать облигации на последние копейки, а к чёрту они надобны колхознику – не спрашиваем. Тут не только запьёшь – волком завоешь. Как крепостной он, наш колхозничек, даже паспорта не имеет. Трудодни стали той же повинностью, что и при царях. А насчёт бездельников – врёшь, братишка!
– Чего, чего-о-о? Знай, с кем говоришь, молокосос! Я в Сталинграде кровушкой умылся.
– Свою холёную рожу, что ли, умыл? Чего ты нам несёшь про Сталинград? Знаем, по тылам отсиживался, в интендантиках ряху наедал.
– Да у меня медали, орден, два ранения! Ты на кого прёшь, падла?
Слово за слово – за грудки сграбастали друг друга. Оба крепкие, но молодой, рослый Афанасий наверняка одолел бы, да вмешались, нависли на руках и спине. Еле-еле разняли, растащили, совестили обоих. Особенно перепало Афанасию: на фронтовика, хотя бы и интенданта, с кулаками полез – святотатство.
Дня через два повесткой Афанасия вызвали в органы. Ясно: донесли. Досадовал, минутами сердился до ярости, ночь глаз не сомкнул – казнился и каялся: поступил глупо, опрометчиво, как пацан. Но мог ли тогда совладать с собой? – спрашивал себя, когда утром брёл к дознавателю. Наверное, нет. Что тогда произошло с ним? Всколыхнулась в груди обида за родное село, за земляков, за мать с отцом. В голове забурлило, отчаянная храбрость в мгновение опьянила и вспенила кровь – бросился, как в бою, защищать то, что было дорогим и сокровенным.
Молодцеватый, пощёлкивающий мясистыми рыжеволосыми пальцами дознаватель подбрасывал каверзные вопросы, казалось, тешился и насмешничал:
– Значит, гражданин Ветров, советские колхозники всё одно что крепостные, повинность отбывают? А кто же, позвольте полюбопытствовать, барин у них? Ась? Барин-то, спрашиваю, кто?
И скосил колко смеющиеся глаза – очевидно не без злокозненности подсказывая – на портрет Сталина.
– Кто?
Афанасий, сомкнув зубы, молчал. Он испугался: намотают срок или – расстреляют. Могут вменить антисоветскую пропаганду. Могут и шпионом объявить. Слыхивал от людей сведущих, хлебнувших лиха: меньше скажешь, а лучше, ничего не подпишешь и ничего не скажешь, авось поменьше дадут, не расстреляют. А потому – молчать.
– Говорить, собачий сын! Кто барин?
Понял: если примутся бить, то в ответ саданёт так, что мало не покажется. В голове снова забурлило, кровь в жилах вспенивалась, но ещё мог оценить: пропадаю!
Однако бить не стали. Ещё подбросили два-три вопроса, покричали с постуками кулаком по столу. Молчком настрочили протокол, подпихнули для подписи.
Афанасию противно, что страх неотступен. Выходит, трусом оказался, размазнёй. И, возможно, чтобы самому себе доказать, что не малодушный, не трус, расписался в протоколе не читая. Был уверен, немедленно арестуют. Наручники, конвоиры, камера, баланда, параша, произвол уголовников – наслышан. Начнётся у него совсем другая жизнь – тюрьмы, этапы, лагеря. Позор, ужас, крест на всей жизни.
Но снова случилось нечто невероятное – не арестовали. Выписали разовый пропуск, насмешливо заглядывая в глаза, отпустили восвояси. Полюбопытствовали напоследок:
– В штанах-то сухо, вояка?
На внеочередном, спешно созванном заседании районного комитета комсомола снова стыдили, но не за крамольные слова, о них почему-то и не вспомнили, – за драку. Потом дали слово. Вышел к трибуне, сказал, обратившись к обиженному интенданту, «извините», и – более ни слова, ни жеста, ни взгляда. Сел на своё место и окаменел. Боялся только одного – чтобы из комсомола не выгнали. И опять случилось нечто невероятное, можно сказать, чудо – не выгнали.
Думал, что с завода-то непременно выставят. Однако по работе и вовсе никак не тронули. Может быть, потому, гадал, что итээровцев нехватка великая.
Неделю, другую жил мрачно, молчаливо, ежеминутно ожидая: вызовут, арестуют, а то и прямо в цех нагрянут, скрутят руки, согнут в три погибели, под конвоем уволокут. Поистине позор выйдет. Что потом будут думать люди? Позлословят, наверное: ишь, скажут, прикрывался простачком враг народа, не иначе как завод хотел взорвать, советскую власть погубить.
Ничего такого, однако, не случилось – не нагрянули, не скрутили, не увели под конвоем. Но вызвали в партком завода, к секретарю Смагину Ивану Николаевичу.
– Говори, сорванец, спасибо: спас я тебя, – хмуро-радостно встретил Смагин Афанасия в своём кабинете. – Брательник мой двоюродный, Сева Шелгунов, в органах служит, – вмешался, шепнул, кому следует. Особисты припугнули тебя для начала, так, чтоб прочистить мозги, но если чего ещё учудишь – пропадёшь, дурило. Ой, пропадёшь! На Колыме тоже нужны инженеры. – Помолчав, сказал с ласковой укоризной и переходя на привычное в их общении имя-отчество: – Со мной-то, Афанасий Ильич, не мог поговорить по этому чёртовому крестьянскому вопросу? Поговорили, поспорили бы, – глядишь, душой ослабнул бы, и не накидывался бы на людей, тем более на фронтовиков.
Понятно Афанасию – чудес не было: хороший влиятельный человек вовремя вступился, выручил.
– Правильно, правильно, Иван Николаевич: дурило я, – удручённо раскачивал головой Афанасий, согнувшись на стуле. – Обидно стало – сорвался, не совладал с собою. Но говорю вам: не знает и не любит этот надушенный интендантик деревню! Эх, да чего уж теперь толковать! Спасибо, Иван Николаевич, спасибо. По гроб жизни, как говорится…
– Ну, ну, полегче! Высокие слова прибереги для митингов и собраний, – добродушно посмеивался Смагин. – Смена закончилась, а посему давай-ка, правдоруб ты наш дорогой, лучше чайком побалуемся да о том о сём покалякаем.