– Ась?
– Айда, говорю, во двор: покажи, справно ли хозяйство.
– Завсегда готов, Михайла Григорич, отчитаться по всем реестрам и табелям. – Молча вернулись к бричке. – Не желаешь ли, Михайла Григорич, медовушки отведать? С осеней стоит – накрепла, нагуляла хмеля.
– Угощай! Медовуха у тебя, Иваныч, знатная. Ленча, прибивайся к нам!
Расположились на узком, захламлённом дворе за грубо сколоченным столом-верстаком, пили холодную, шипучую медовуху из больших деревянных кружек, нахваливали Пахома.
– Бабу тебе, Пахомушка, пора завесть, – наставительно-ласково сказал Михаил Григорьевич, враз выпив вторую кружку и громко крякнув. – С бабой-то крепче осядешь на сибирской земле, а то думка о Кубани, поди, не оставлят?
– С таким добрым хозяином, как ты, Михайла Григорич, мне и Сибирь – втройне Кубань. Сердце моё прикипело к этой земле. А баба… имеется одна бабёшечка, солдатка-батрачка с соседнего хутора.
– Грех… при живом-то муже… – подвигал бровями хмелеющий Михаил Григорьевич.
– Так на японской он сгинул у неё – ни весточки уж скока годов.
– Н-да, – задумчиво покачал головой Охотников, – японская поглотила православного люду – страсть.
– Поговаривают, на немца царь сбирается войной.
– С немцем пригоже нам дружбу водить: он один нас, православных, по-настоящему понимат и ценит. Ну, за твоё здоровье, – поднял кружку и с наслаждением выпил до дна. – У-ух, хор-роша! Вот давай-кась оженяйся на своей солдатке, а станешь семьянином, окоренишься – возьму тебя в пайщики по медовому делу. Размахнёмся так, что мёд отселева будет по всей Расеи рекой течь, – подмигнул Охотников.
– На паях с тобой, Григорич, я завсегда готов! Да капиталов у меня, вишь, не водится. Я тута у тебя всё одно что беглый каторжник – прячусь от властей.
Елена тянула медовуху, рассеянно слушала отца и Пахома, смотрела в луга и улыбалась своим пьянящим мыслям: «Господи, Ты наполнил мою душу Пасхой, заронил в меня ожидание чего-то большого и радостного – так дай же мне, чего я хочу! Любви, любви! Снизойди!»
Девушке показалось – вслух произнесла эти сокровенные слова, и сердце её пугливо сжалось.
– Я тебе плачу?? – притворяясь сердитым, спросил Охотников у Пахома.
– Благодарствую, Михайла Григорич. Не забижаешь.
– Вот и копи – копейку к копейке, алтын к алтыну, целковый к целковому. А я тебе буду пособлять. Мне добрый работник ценней денег и злата-серебра! Ты для меня постарайся – я для тебя расстараюсь. Ничё – расплатишься с казной! И капиталы свои заведёшь! – Охотников вдруг крепко взял Пахома за рубаху, властно и низко пригнул его к себе и в самое ухо горячо шепнул: – Только будь мне верным… как пёс.
– Для тебя, Григорич, живота не пощажу. Ты меня знаешь.
– Будя, будя, – неестественно, тряско засмеялся Михаил Григорьевич, искоса взглянув на отстранённо сидевшую Елену. – Перепил я, одначе. Пора, дочка, трогаться в путь – засветло охота к братке попасть.
Елена направилась к бричке, но у неё закружилась голова, перед глазами поплыли луга, лесистые балки и огромное жаркое небо. Покачнулась, однако успела ухватиться за прясло.
– Сладко, а с ног валит, – растерянно улыбалась и встряхивала головой, с которой сползла на землю шаль.
– То-то же! – важно поглаживал бороду Пахом. – На вашу свадьбу, барышня, берегу бочонок: всем будет и сладко, и пьяно.
Глава 9
Когда стронулись, Елена попросила вожжи и погнала отдохнувшую, поевшую овса Игривку. Бричку могло опрокинуть на частых колдобинах и рытвинах. Отец супился, но не одёргивал дочь: его тоже захватила шибкая, устремлённая езда. Видел глаза напряжённой, всем корпусом подавшейся вперёд дочери – они горели каким-то жадным, ненасытным огнём, а жестковатые морщинки рассекали окологлазье: Елена сильно щурилась, словно бы пытаясь рассмотреть что-то крайне важное и значимое впереди. Но кругом на десятки вёрст стоял высокий сосновый лес, лишь изредка раскрывавшийся еланями. Далеко-далеко гудели на Иннокентьевской паровозы.
– Ух, девка-сорвиголова! – весело бранился отец.
По узкому деревянному мостку переехали на остров Любви, потом на заставленном телегами, полном народа и лошадей плашкоуте[5 - Плоскодонное несамоходное судно для перевозки грузов.], который жутко скрипел и потрескивал, переправились на правый берег Ангары. По реке уносились вдаль хриплые простуженные голоса плотогонов, густой сажный дым парохода. Минули громоздкие, неухоженные Московские триумфальные ворота. Полюбовались издали изящной, похожей на сказочный теремок Царской беседкой, рельефными и зелёными, как роскошные кроны, куполами величественного Казанского собора, поклонились ему, накладывая крестные знамения. Ехали по улице Ланинской – вначале изысканно-городской, с нарядными церквями, гимназиями, духовным училищем и семинарией, кичливыми купеческими особняками, а дальше – как бесконечная, но тихая идиллическая деревня. Елена, тоскуя, часто поворачивалась на голубеющую родную гимназию, пока та совсем не скрылась за домами и заборами.
Вскоре выбрались на Байкальский тракт, накатанный, широкий, но нередко обрамлённый по левую руку скалистыми, срезанными у подножий холмами. С Ангары приходили волны свежего, напитанного влажным снегом ветра. Началась размахнувшаяся на десятки вёрст Ангарщина – небогатые сёла вдоль тракта. Здесь не было полей, знатных сенных угодий, и народ в основном жил огородами, тайгой да рыбным промыслом.
Обогнали весёлого, пьяненького Черемных; ему ещё долго тащиться в своей телеге, может, до ночи.
За вытянутым в одну улицу Николой с его высокой деревянной почерневшей часовней ярко и приветно взблеснула у истока Ангара. По левому гористому берегу от порта Байкал, оглашая округу трубным глухим свистом, по железной дороге потянул в сторону Иркутска длинный красный состав с чёрным локомотивом, и Елене с неприятным чувством показалось, что он вбуравливался в синюю плотную тайгу, что-то собою нарушая гармоничное и вечное. Хлопая крыльями по воде, размётывая пену и радужные брызги, поднялся в воздух целый табор хохлатой чернети и крохалей, медленно полетел к ледяному безмерному полю спящего Байкала. Стало студёно. Вечерело.
Когда Елена увидела Байкал – закрыла веки, потом резко открыла. Девушке показалось, что снова, как от медовухи, у неё закружилась голова. Ангара шумно вырывалась из Байкала, пенилась, сверкала у Шаманской скалы, падала с порога тугим, налитым жизнью и страстью молодым телом.
– Стоит Камень-Шаман, стережёт Ангару-проказницу. – Отец принял из опущенных, вялых рук задумавшейся дочери вожжи и наддал ими перешедшей на шаг Игривке.
– От чего же камень стережёт реку?
Отец нехотя ответил, подгоняя лошадь:
– От соблазнов, верно. Несчётно, дочь, их ноне развелось, особливо в городах. Шатается жизнь. Человек ищет не спасения, а греха. Греха! Смутное время наступат. Чую, – вытянул жилистую шею отец, как бы всматриваясь в даль. Замолчал, как бы утаился. Елена задумчиво смотрела на отплывающие от белого байкальского поля некрупные, розовато отливающие льдины; а их утягивала за собой неуёмная Ангара.
Глава 10
Долго ехали по Лиственничному, раскрылённому вдоль пологого каменистого берега. Потом перед дочерью и отцом поднялись слева горы, закрывая небо на четверть или даже больше; у суглинистых, подрезанных подножий лепились избы, поскотины, надворные постройки, навесы с ботами, карбасами (баркасами) и лодками помельче, рыболовецкими снастями. Тешила глаз Михаила Григорьевича добротная пристань, верфь с пароходами, рыбацкими и купеческими судами, гомон рабочих, которые дружно тянули канат. Почти на самой окраине Лиственничного свернули в другой распадок, узкий, глубокий и туманный, как горное ущелье. Петляя, добирались до Зимовейного вёрстами тайги, глухомани.
Остановили Игривку у большого высокого пятистенка с четырёхскатной жестяной крашеной кровлей, расположенного всего саженях в ста пятидесяти от вздыбленной торосами и большими обледенелыми камнями кромки Байкала. Дом, оштукатуренный по фасаду – не в обычаях глубинной деревенской Сибири, – был выбелен розоватой известью и смотрелся развесёлым, пухлым, здоровым ребёнком. Его украшали резные белые наличники и карнизы; но с иконостасом дом Ивана, как дом Михаила Григорьевича, однако, никто не сравнивал: во всём его облике чувствовалась какая-то вольность, беспечность, озорство. Он резко выделялся среди других домов маленького Зимовейного – сереньких, приземистых, с махонькими окнами. С огорода и со двора дом был облеплен многочисленными пристройками, клетушками. На берегу ютились навесы с лодками и скарбом. По улице прохаживались нарядные люди, издали почтительно раскланивались с Михаилом Григорьевичем. У кабака, почерневшего и накренившегося, но с красной щеголеватой вывеской «Мулькин и К», кучились мужики.
Игривку Михаил Григорьевич привязал к высокому, но с крупными щелями забору. Во дворе свистели, цокающе отплясывали, незлобиво бранились. Пищали дети, блеяли овцы и козы, и где-то у поскотины в стайке голосисто и дурковато кукарекал петух.
– Содом и Гоморра сызнова, – сказал Елене раздосадованный Михаил Григорьевич, вытягивая, как гусь, налитую шею. Неуверенно приблизился к воротам, покосившимся, но выкрашенным в лиловато-зелёный колер. – Поди, Ванька уж недели две-три празднует Пасху с дружками да всяким сбродом, а ноне на всю катушку разговляется… паскудник.
Елена подумала: «Вот где люди живут, а не притворяются, что живут».
Во дворе увидели цветистую людскую россыпь, застеленные белыми скатертями столы с закусками, штофами и четушками, кувшины с пивом, скрипящий граммофон с помятым рупором. Казалось, что всё двигалось, сходилось, расходилось, сталкивалось или даже куда-то катилось и рассыпалось. Брат Иван – моложавый и крепущий – в широкой длинной кумачовой рубахе, как пламя, всклокоченный рыжевато-седыми волосами, на которых как-то ещё держалась съехавшая на затылок радужная шапочка, похожая на ермолку, подбежал, пританцовывая в козловых, стянутых на низ залихватской гармошкой сапогах, к Михаилу Григорьевичу с распростёртыми руками. Тычась раскрасневшимся лицом с короткой бородкой в строгое, незаметно уклоняющееся волосатое лицо брата, скороговоркой говорил, съедая окончания:
– Христос воскресе, братушка! Христос воскресе, родной! Христос воскресе, кормилец!
– Воистину… воистину… воистину… – не поспевал за летучей речью брата и ворчливо отзывался Михаил Григорьевич.
Только отпрянул от него брат, так сразу наскочило несколько человек, весело отвоёвывая себе возможность похристосоваться со знатным уважаемым гостем первым. Но Михаил Григорьевич сначала подошёл к священнику Никольской церкви отцу Якову, молодому, важному. Они солидно, с большим взаимным удовольствием облобызались.
К Елене подкатилась Дарья в цветастом пышном сарафане и, заглядывая в её лицо лукавыми азиатскими глазами, сообщила с подмигиваниями заговорщика:
– Глянь, Ленча, скока сёдни ухажёров слетелось на наш двор! Вот ссыльный, кавказец, так и впился в тебя гляделками! Хошь, сведу? Они, кавказцы, шельмецы, горячие.
– Христос воскресе, Даша, – спешно перебила хмельную тётку девушка, смущаясь и боясь – не услышал бы отец. Они без взаимного интереса коснулись друг друга щеками, изображая поцелуи. Елена отчего-то стремилась рассмотреть – краем глаза – человека, на которого указала словоохотливая Дарья как на кавказца.
Высокий, с холодными отчуждёнными глазами, смуглый молодой человек внимательно смотрел на Елену и был среди всеобщего веселья и хмеля серьёзен и напряжён. На нём влито сидел плотный шерстяной пиджак, совершенно городской и, кажется, весьма модный. Выделялась белоснежная, со стоячим воротничком и чёрной маленькой бабочкой сорочка. На поясе холёно поблёскивала серебряная цепочка от часов. На его закинутых одна на другую ногах были не сапоги, а туфли с модным узким носком и сталистой бляшкой. Он курил длинную папиросу, держа её двумя пальцами в несколько театрально приподнятой руке. Казалось, он был абсолютно независим от обстановки, но в то же время – не враждебен окружающим, тому, что происходило вокруг.
Елена и незнакомец на мгновение встретились взглядами, и она сразу отвела свои глаза: чего-то испугалась или, казалось, обожглась или укололась.