Со временем Иван переселился на Байкал, в сельцо Зимовейное, учредил рыболовецкую артель, поставлял копчёного и солёного омуля и другую рыбу в иркутскую лавку отца, на рынки слобод и посёлков; взял в жёны бурятку Дарью. Она родила Ивану трёх девочек с раскосыми глазами, но с мягкими волосами и светлыми лицами.
Отцом Дарьи был эхиритский бурят Бадма-Цырен Доржиев. Он не был крещёным, относил себя, по примеру своих умерших родителей, к буддистам, однако внешне придерживался, как и большинство приангарских бурят, русских православных традиций и правил, а в великие праздники даже хаживал в церковь соседнего старожильческого села и накладывал на себя крестное знамение. Жил он с семьёй в большой юрте из пятигранных брёвен, которую год от году всё реже переносил, перегоняя скот с летников на зимники и – обратно: переходил на более выгодный оседлый образ жизни. Стал засевать пшеницу, развёл смородиновый сад, рыл котлован под пруд, чтобы разводить на продажу карпов и сомов, пользовавшихся спросом на иркутских базарах и ярмарках. Бадма-Цырен прослыл за одного из богатейших в своём улусном околотке, имел до пятисот голов крупного рогатого скота, табун монгольских лошадей, несчётно овец и коз; построил мельницу, и она время от времени приносила ему дохода девятьсот рублей в год.
Фёдор, младший, обосновался в доме тестя; тот владел небольшой, но доходной лесопилкой со столярным цехом-мастерской на правом берегу быстрой, сбегающей с Восточных Саян реки Белой, в деревне с тем же названием, которую просёк Великий путь. Его женой стала Ульяна, девушка суровая, высокая, крупной кости; с детьми супругам не везло – двоих родила Ульяна, но умерли они от глоточной ещё в младенчестве.
Старший сын, Михаил, остался с отцом, после плена принял на себя ведение обширного хозяйства. Григорий Васильевич, старея, понемножку отходил от дел, с радостью и гордостью отмечая, что сын надёжный, толковый хозяин; поселился с Любовью Евстафьевной в пристрое, который когда-то соорудил для женившегося Михаила, и отдал в его полное владение основной дом со всеми надворными постройками и заимкой в тайге.
Иначе сложилась жизнь невзрачной Феодоры – она несчастливо влюбилась в женатого иркутского купца и девкой забеременела. Григорий Васильевич вспылил и прогнал опозоренную падшую дочь из дома. Она скрылась в тайге на заимке, вытравила плод, но глухой ночью, не совладав с чувством отчаяния и тоски, серпом вскрыла себе вены. Опомнившийся отец всю ночь искал дочь в лесу и на заре обнаружил её, умирающую, на крыльце зимовья. Она лежала на плахах без чувств. Обливаясь по?том, через чащобники, навалы камней и подгнившие гати, сокращая путь, выносил её на тракт.
После гнал лошадей безостановочно и безумно до самого Иркутска, и одна, коренная, в воротах больницы пала, но дочь удалось спасти. Феодора вернулась домой тихой, согбенной, постаревшей; подолгу молилась, а потом кротко попросилась у отца в Знаменский монастырь в послушницы. Григорий Васильевич не препятствовал, хотя к тому времени приискал для дочери жениха – немолодого, многодетного, но зажиточного вдовца из Плишкина. Через три года Феодора приняла постриг и была наречена Марией.
Глава 5
В небольшую избу управы уже набилось полно мужиков. Густо пахло самосадным табаком, овчинным пропотелым мехом, начищенными гусиным салом или гуталином сапогами. Было шумно, люди спорили, но глухо, не повышая голоса. Староста Григорий Васильевич одиноко сидел за громоздким, без скатерти столом с одной только чернильницей посредине и сердито смотрел на мужиков глубоко запавшими глазами. За его спиной с бумажной картинки пристально смотрел на собравшихся моложавый, с грустинкой в глазах император Николай II.
– Тебя ждём, Михайла, – с неудовольствием сказал Григорий Васильевич вошедшему сыну. Все замолчали и значительно посмотрели на Охотникова-младшего. – Где шаташься? Тут покоса хотят перекроить… весь белый свет кверху тормашкой перекувырнуть.
– Кто? – уселся на лавку Михаил Григорьевич и приподнял бровь.
Многие из собравшихся были давними должниками Михаила Григорьевича: кто-то пользовался его молотилкой, жнейкой, кому-то он ссужал денег, сена или семян, кому-то, самым бедным, помогал зимой съестными припасами, одеждой, но никогда жёстко, наступательно не требовал возвращения долгов, если знал, что человек пока ещё не способен рассчитаться. Но уже не первый годок зрело среди погожцев недовольство тем, как разделена земля, особенно покосы: кто был богаче, у того и земля оказывалась лучше да ближе к Погожему и удобным путям. Михаил Григорьевич ожидал такого разговора, смутно побаиваясь чего-то.
– А хоть бы и я, Михайла Григорич! – повернулся к нему распахнутой из-под тужурки грудью Алёхин Пётр, мужик лет пятидесяти, из достаточных, имевший одиннадцать десятин пашни, пять лошадей, восемь коров; он ни разу не бывал в должниках у Михаила Григорьевича. – По какому таковскому праву ты владашь лучшими покосами и кажный год всеми правдами и неправдами увиливашь от переделов? Мы тоже хотим владать доброй земелькой… благодетель!
– А по таковскому, по каковскому ты не сумешь, – ответил Михаил Григорьевич, легко задрожавшими пальцами вынимая из кисета щепотку табака. – Лазаревские, к примеру, луга мой отец орошал не только водицей, но и своим по?том горючим. Верно, батя? – Григорий Васильевич угрюмо промолчал, лишь мельком взглянул на сына, и на худой морщинистой шее старика вздрогнул кадык. – Спокон века мы унавоживаем луга – не захватные, а выделенные нам миром! – горячо продолжал Михаил Григорьевич. – А ить они тепере всамделишные утуга, только что не все огорожены. А ты, Пётр, хотя бы одну телегу назёму вывез на луга, орошал? То-то! Уж помалкивай!
– Я толкую не о навозе – о земле. У тебя, Михайла Григорич, столько добрых лугов, что ты могёшь запросто приращать своё стадо. А я, можа, тоже не прочь прикупить овец, коз да лошадей. Чем же мне их потчевать?
– Тебе в прошлом годе предлагало общество Терещенские пойменные – что же не взял, закочевряжился? Знатные там травы, пырей прёт как на дрожжах.
– Я пока до Терещенских доберусь – мхом обрасту. До них вёрст – немерено! По бездорожью, хлюпающими калтусами! Спасибочки! А до Лазаревской пади – рукой подать. Возьми себе Терещенские, коли любы они тебе, а Лазаревские мир пущай промежду другими едоками поделит, – усмехнулся в негустую, но волнистую бороду Алёхин.
– А назём соскребать с Лазаревских будешь ты и возвращать на мой двор?
– Я тебе, Михайла Григорич, про Фому, а ты мне снова про Ерёму! – густо покраснел закипавший Алёхин; осмотрелся, отыскивая в глазах собравшихся поддержки. Но люди осторожно помалкивали, не смотрели на Алёхина.
Сход длился недолго – работа дожидалась. Луга не поделили. Люди были недовольны и злы. Потихоньку, поскрипывая пересохшими за зиму ичигами и сапогами, вздыхая и жмурясь на яркое обещающее солнце, и последние старики разошлись. В управе остались Охотниковы; курили на крыльце под козырьком, посматривая на длинную, тесно застроенную крашеными домами и бревенчатыми заплотами двурядную улицу, по которой бегали радостные, стосковавшиеся по теплу и солнцу ребятишки и собаки. Пахло подтаявшим навозом, прелой прошлогодней листвой. Над сосновым бором вставал серебристый туман. Ангара на излуке взблёскивала начищенным, отточенным клинком. Гудел на Великом пути мчащийся на всех парах локомотив.
– Тревожно стало жить, однако, – сказал Григорий Васильевич, облокачиваясь на лиственничный потрескавшийся венец и посматривая на воронёный Игнатов крест над церковью. – Куды крутанётся ветреница через день-два? Алёхин – завидущий мужичонка, ить не могёт развернуться, как мы, вот и лютует, баламутит людей. А работник он говённый. В прошлом годе я видал, как он пашет: пройдёт борозду, оттолкнёт от себя косулю, лежит, греет брюхо на солнушке час-другой.
– Да нет, батя, работящий Пётр, – возразил Михаил Григорьевич. – Спиной он уж третий год мается.
Сжал губы и пристально смотрел в залитую светом даль, в которой мчался к Иннокентьевской паровоз с длинной вереницей вагонов, похожих на косяк перелётных птиц.
– Лазаревских мы имя? не отдадим. Смерть примем, а не отдадим, – продышал после долгого молчания Михаил Григорьевич.
– Ясно дело – не отдадим, – отозвался Григорий Васильевич и, припадая на правый бок, сошёл по высоким ступеням крыльца на талый почерневший лёд, залёгший в тени избы. – Я в волости поговорю: писарь, мой давний должничок, заготовит нам хитромудрую бумагу. Нажитое горбом отдают дураки – так-то!
Пошли по улице. Григорий Васильевич, прихрамывая, отставал, на ходу заговаривал с сидевшими на скамейках и чурбаках стариками. Под ногами уже схватывалась пыль. Но по распадкам правого берега и руслу Ангары ещё бродили холодные влажные ветры, залетали в село, и люди кутались в зипуны и телогрейки.
Ночью прогремел первый весенний гром, пугливой, но зеркально-яркой змейкой мелькнула молния, скрылась в гористой тайге правобережья. Дождь почему-то не пролился в Погожем и окрестностях, но поутру пахну?ло влажными мхами: где-то, видимо, всё-таки лило.
– Травы будут знатные в нонешном годе, – удовлетворённо говорили люди.
Глава 6
Мир был тих в церкви и вокруг. Сухонький, старый священник Никон, опиравшийся на суковатую палку, начал утреню Великой субботы. Его слабый голос звучал еле слышно, затухающе. Но люди слушали сердцем и всё слышали и понимали.
Елена, в ситцевом молочно-сером до пят платье и в мерлушковой безрукавной душегрейке, стояла рядом с отцом и братом Василием, крепким рослым парнем с кудрявыми, коротко стриженными волосами, в белой длинной рубахе. Душу Елены обволакивало какое-то густое, противоречивое чувство, и так оно было сильно, и так оно её увлекло, что девушка забывала креститься и кланяться вместе с отцом и братом и пристально смотрела на лик Христа. Ей показалось, когда она из тьмы улицы вошла в храм и встретилась глазами с этой освещённой сальными и восковыми свечами иконой, что Христос улыбнулся ей. Она не поверила, но потом снова увидела на губах Богочеловека лёгкую кроткую улыбку. Она шепнула сосредоточенному отцу в самое ухо, невольно, как в детстве, как маленькая, дёрнув его за подол длинной холщовой рубахи:
– Батюшка, глянь: Христос, кажется, улыбается.
Михаил Григорьевич испуганно вздрогнул, вытянулся, как покойник. Потом сделал своё широкое бородатое лицо строгим, порицающе пошевелил густыми, сошедшимися на переносице бровями. Он не знал, как себя повести, что ответить на странную выходку дочери.
На звонницу взобрался горбатый дед Пантелеймон Ухов, и тихое морозное утро, искрасна позолоченное у таёжного окоёма зарёй, огласили полноёмкие звуки стопудового колокола. С Игната Сухачёва креста взвилась стая голубей и, сотворив большой круг над селом и Ангарой, вернулась на тот же крест. Люди стали выходить из церкви. Елене показалось, что голуби заинтересованно слушали колокольный звон.
По пыльному Московскому тракту пронеслась пара откормленных лошадей, запряжённая в таратайку – двухколёсный, обитый грубой кожей крестьянский экипаж, оставляя за собой весёлый, высоко взвившийся ворох прошлогодней жухлой листвы. Елена невольно стала смотреть вслед таратайке: ей хотелось так же куда-нибудь понестись, уехать, что-то переменить в своей жизни.
Михаил Григорьевич, важно покачиваясь на носочках блестящих, с высоким голенищем сапог, разговаривал о хозяйственных посевных делах с мужиками, которые почтительно выслушивали его. Василий и мать с освящённым куличом и яйцами ушли домой – дойка коров не терпит отлагательств даже в великие праздники. Старики Охотниковы ещё оставались в церкви, помогая служкам; к тому же они оба пели в церковном хоре, и перед самой главной пасхальной службой нужно было поточить, как выражался Григорий Васильевич, голоса?. А Елена одиноко, отчуждённая ото всех, смотрела в пыльную неясную даль, зачем-то прижмурилась, хотя не понимала хорошенько, что же именно хотелось разглядеть.
– Доброго здоровьица, Елена Михайловна.
Елена узнала мягкий голос Семёна, прозвучавший за её спиной, и не повернулась, а смотрела на бровку светлеющей за железной дорогой тайги. Семён зашёл с бока и неуверенно заглянул в глаза Елены.
– Здравствуйте, Семён Иванович, – ответила она, слегка качнув головой.
Утихли последние удары колокола. Семён, чтобы пристроить свои натруженные руки, без нужды расправлял кожаный пояс на рубахе, одёргивал широкий, недавно пошитый, но старомодный чекмень, переминался с ноги на ногу, поскрипывая сапогами.
– Что-то вы, Елена Михайловна, ноне грустная.
Елена подняла на жениха глаза и подумала: «Не люблю. Всё же не люблю. Искорки не нахожу для него в своём сердце. Неужели век вековать с ним, постылым?» Сухо стало в горле, тихо выговорила с некрасивой, смутившей её хрипотцой:
– Отчего же? Очень даже весёлая.
– Как? – переспросил Семён, склонившись к Елене, но тут же покраснел и отстранился: он был с рождения глуховат на одно ухо, стеснялся своего недостатка и всячески скрывал его.
Она повторила. Снова замолчали, не зная, что друг другу сказать. Из лога подуло студёно и влажно, но одновременно ослепляюще засветило солнце, выкатившись из-за облака. Елена укрыла лицо козырьком ладони и встала боком к Семёну. Он, внешне спокойный, принял холодный порыв ветра и резкий блеск солнца, даже не сморгнул.
– Что же, Елена Михайловна, ни на волос я вам не люб? Встречаемся – вы грустная становитесь: вроде досадуете, что увидали меня.
Елена молчала, кутаясь в козью шаль, накинутую поверх косы. Упрямо смотрела вдаль, не различая предметов.
– Аль дружок у вас имеется, а я, нелюбый, поперёк встрял? Чего уж, бейте наотмашь – не жалейте!
– Нет, Семён Иванович, у меня дружка. А любимы, не любимы вы мною… так вам скажу: что родители наши решили, о том, выходит, не нам с вами порицать. Дело, известно, уже сговорённое.
Помолчала и особенным, глубоким голосом произнесла ненужное, но выстраданное:
– Сосватанная я, неужели забыли? Ни к чему о пустом судачить! Лучше порассуждаем о видах на урожай да о погоде, – усмехнулась она и снизу вверх взглянула в худощавое лицо высокого, но ссутулившего плечи Семёна.