Оценить:
 Рейтинг: 0

Германтов и унижение Палладио

<< 1 ... 17 18 19 20 21 22 23 24 25 ... 44 >>
На страницу:
21 из 44
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
– По шапке давали, святая правда, наверное, ещё дадут… – Фаталист Сиверский с застывшей улыбочкой на губах крупной лепной головой покачивал; всё ещё дышал на стёкла очков. – Однако, Анна Львовна, по порядку давайте. Я – важный, допустим, даже барственный, есть, есть грех гордыни, каюсь, но – бесшабашный? Доказательный примерчик не приведёте?

– Рыльце в пушку, а для отвода глаз спрашиваете? Пожалуйста, я отвечу! Вы со студентами своими бражничали, дурачились, не зная удержу, потом и бесновались, я бы сказала, чтобы помягче выразиться: песни громче юнцов горланили, далёкие от приличий, будто вы свою важность пропить хотели, а под занавес вакханалии-сатурналии своей вконец распоясались, игру в чехарду затеяли. Я была злее, чем сто чертей! Хорош, я вам прямо теперь скажу, профессор-лауреат – с мальчишками на спине скакал до глубокой ночи по коридору.

Яков Ильич, клоня с повинною тяжёлую лепную голову, поднял руки.

– Благодарю покорно за откровенность. Я сам сейчас не пойму, какая нелёгкая меня дёрнула, на ночь глядя… Простите великодушно, Анна Львовна, за бесчинства, помешавшие вам уснуть.

– Не надо чересчур сильно бить себя в грудь, за вами помимо бесшабашности и прочие грешки водятся.

– Какие ещё грешки?

Хотела припомнить ему трусливое снятие афиши «Пиковой дамы», но по деликатности своей решила не ворошить семейное прошлое – другой повод нашла, дабы поджать губы:

– Аквариумных рыбок не вы уморили хлоркой?

– Искренне раскаиваюсь…

– Отрадно слышать! Но почему вы так торопитесь предстать старым комедиантом? На вашем месте я опасалась бы иметь потом бледный вид… – решила подытожить свои наблюдения и интуитивные оценки Анюта, и тут свой язычок прикусила. Оба, Анюта и Сиверский, рассмеялись; действительно, слишком трудно было вообразить Анюту на месте Сиверского.

А что бы подсказала ей зрячая интуиция, что перво-наперво подметила бы Анюта своим просвечивающим насквозь или, если угодно, взрезающим человечье нутро взглядом-лазером, если бы по коридору продефилировали мимо её приоткрытой двери Палладио и Веронезе?

Ну да! Почему бы витальному и хлебосольному Сиверскому их – прославленных, недосягаемых – не пригласить бесшабашно на равных в гости, не встретить с распростёртыми объятиями, не налить им сразу, едва войдут, по стопке ледяной «Столичной»?

Ну да, вот они – они! – отделились от столпотворения великих теней: приняли приглашение?! Да, похоже, покидают на время свою размываемую волнами, вечно тонущую твердыню счастья…

Звонок.

Так быстро приплыли? А где гондолу причалили – на Фонтанке или у Витебского вокзала, на Введенском канале? Нет, не на Введенском – как они смогли бы из канала по грязному крутому земляному откосу на мостовую выбраться? Да ещё там вдоль канала высокие перила из деревянных брусьев… Причалили, наверное, на Фонтанке, у Обуховского моста есть, кажется, спуск к воде; да, да, есть, с тех ступенек он когда-то провожал в плавание флотилию бумажных корабликов.

Приплыли, нашли, заглядывая в листок с адресом, дом, с недоумением теперь рассматривают старорежимную табличку: «Леопольд Израильевич Геллерштейн»? Дивятся искусности гравировки?

Второй звонок, нетерпеливо-протяжный.

Им ли, звёздам первой величины Светлейшей республики, пристало ждать у запертой двери?

Сиверский, важный и массивный, неотразимо-солидный в тёмно-синем, в искру, своём костюме с лауреатским значком, обретает вдруг завидную невесомость, бежит открывать, бежит куда легче и быстрее, чем раньше, когда бегал открывать простым смертным, да ещё и нервно заглядывает на бегу в зеркало, оглаживает и одёргивает пиджак; лауреат явно взволнован.

Да, это они, внимание! Они – наше почтение! Хотя без воздушных шаров на нитках, бессмертных и без надувных «входных билетов» впустили. Они, они… Задержавшись на миг у полочки с телефоном, чтобы рассмотреть календарь и прилетевших саврасовских грачей – Веронезе – он моложав и ироничен, как на эрмитажном автопортрете, – даже с наигранным удивлением погладил госполитиздатовскую репродукцию пальцем, – уже идут по коридору, а Анюта помалкивает, будто бы их не видит… Неторопливо и величаво, с накопленной за века славы монументальностью вышагивают друзья-небожители по натёртому до блеска коридорному паркету, один – в просторном, смахивающем на блузу коричневатом сюртуке с отложным широким белым воротником, другой – в нарядном, даже парадном, винно-красном, с золотистым шитьём, камзоле… Колышутся еле заметно старинные ткани, ниспадают складки.

Но что выражают лица?

И почему прикусила острый свой язычок Анюта?

Не хватало Германтову их, Палладио и Веронезе, психологических характеристик, не хватало для уточнения их исходных художественных мотивов…

Всё ведь просто: один, непререкаемо-строгий волшебник камня, выстроил виллу, другой, вольный волшебник кисти, её расписал, а…

И тут удар, ещё удар, тяжёлый, сильный, у них, тончайших, непревзойдённых в искусствах своих, пудовые кулаки!

Как, как… за что?

Повалили на землю – да, да, вовсе не на коридорный паркет «в ёлочку» повалили – на землю; или на асфальт? Или на булыжную мостовую? Поволокли куда-то по лужам, по грязи, мокрым булыжникам, и пока волокли, били, остервенев, с зубовным скрежетом, били ногами, ещё и изнутри откуда-то подступало, после подлого удара в живот, удушье… И поделом ему, с кем надумал тягаться? Душили, сжимали горло цепкими холодными пальцами, снова били, били кулаками, ногами; лицо, чувствовал, превращалось в кровавое месиво, и в промозглой темени, теряя сознание, он тем не менее, будто сторонний наблюдатель, видел в неверном свете уличного фонаря, как они усердствовали в расправе, те двое: один, в свободном коричневом одеянии, с забрызганным его, Германтова, кровью отложным белым воротником, и другой, в винно-красном камзоле… Бессмертные озверели, вернувшись из заоблачной выси в земную жизнь. За что, собственно, они, волшебники эмпирей, с такой первобытной злобой накинулись на него? Неужели и намерения наказуемы? Почти пятьсот лет купались в славе, а теперь, прослышав в небесной канцелярии об его идеях и планах, загодя, до выхода из печати главной книги его, посчитали себя оболганными?

Германтов дёрнулся и опять проснулся.

Стоическая Анюта, космист Липа, бульварные истории с философическими подкладками и Витебский вокзал

Анюта страдала какой-то редкой страшной и, увы, неизлечимой болезнью, ускорявшей и усугублявшей отложение солей. Она передвигалась с трудом, еле-еле переставляла ноги, почти не отрывая ступни от пола, и с усилием шевелила пальцами на распухших, как тугие подушечки, с солевыми узлами на каждом суставе пальцев кистях. А вот уже и колени устрашающе распухали, рука вдруг переставала сгибаться и разгибаться в локте, поясницу так ломило, что впору было бы закричать…

Но Анюта не сдавалась болезни, а, по её словам, давала всем своим хворям сдачи. Чураясь печати мученичества, она старательно превращала борьбу с болезнью в игру, да ещё и объявляла по утрам тихим шёпотом, напутствуя себя на очередной день, сверхзадачу: играть и выигрывать. У неё была маленькая детская леечка, и с ней она ежедневно по утрам, внимательно прослушав по радио урок гимнастики – руки в стороны, ноги на ширине плеч – и мысленно воспроизведя по несколько раз все взмахи и отжимания, приседания и прыжки, с помощью которых в это время реально заряжалось энергией для трудовых подвигов многомиллионное население на просторах необъятной страны, добиралась до кухонного крана, наливала в леечку воду и медленно-медленно, крохотными, всего-то двумя-тремя сантиметрами измеряемыми шаркавшими шажками, шепча: «Тьфу-тьфу, не скоро мне ещё крышка, тьфу-тьфу, не скоро, если кондрашка во цвете сил не хватила, то теперь-то точно я продержусь, чувствую себя погано, ноги подкашиваются, но пока что, тьфу-тьфу, тьфу-тьфу, многим я ещё сто очков вперёд дам», – приближалась к подоконнику, чтобы полить растения. На неё больно было смотреть, а она, поливая, могла, пискляво имитируя беспечную оперно-опереточную весёлость, запеть. «В вихре вальса мчаться вечном и не знать тоски сердечной…» Или, подражая серебристому журчанию голоска-ручейка Изабеллы Юрьевой: «В парке старинном распускаются розы…» Правда помимо бегонии и кактусов, стоявших на подоконнике, был ещё и карликовый китайский фикус в большом глиняном глазурованном горшке, поднятый на верхнюю полку стеллажа, куда Анюта не могла никак дотянуться; фикус поливал Липа.

Фикус, между прочим, стоял на полке рядышком с вроде бы чисто декоративным, старинным, с латунной ручкой-набалдашником пресс-папье, называемым Анютой «вещью в себе». Как ни странно, Липа изредка использовал пресс-папье по назначению. Но какой увлечённый бытописатель смог бы с должной полнотой перечесть и представить нам все обиходно-служебные, но по ролевой сути своей грандиозные предметы, с которыми так весело и ловко, пока могла, старалась управляться Анюта? Вот, например, деревянный, с красной лакированной шляпкой гриб для штопки носок-чулок; гриб давно по назначению не использовался, не могла уже она штопать, пальцы не гнулись… Маленькие, функциональные вполне орудия труда для Анюты, наверное, служили последними символами стойкости и сопротивления наступающей обездвиженности: ещё был у неё крохотный – словно состоятельная, но щедрая кукла поделилась с Анютой своими изысканными игрушками – электрический никелированный утюжок с чёрной эбонитовой скобкой-ручкой, гладкой-гладкой, и витым проводком со штепселем – редкая по топорным временам пятилеток, изящная, чудом сохранившаяся и вполне исправно проработавшая свой неправдоподобно долгий век вещица; Анюте хватало сил и упрямства лишь для того, чтобы выгладить тем кукольным утюжком наволочку или круглую, с кружевами по контуру и сиреневыми и розовыми цветами из мулине, вышитыми когда-то Соней, Анютиной сестрой, салфетку; дорогую для Анюты салфетку, подарок к свадьбе… Да, ещё и два бокала были к свадьбе её и Липы подарены.

А овальное зеркальце в чёрной рамочке, на длинной ручке? Липа по утрам подносил зеркальце к лицу Анюты, сморщенному, почти неподвижному, обрамлённому редкими пепельно-серебристыми кудельками.

– С лица, конечно, воду не пить. Но что сталось с моими локонами? – шептала Анюта. – Теперь я – форменный пудель, облезлый, смердящий пудель. Вот тебе, Юрочка, наглядный пример: так проходит земная слава.

Он тоже, наглядного примера ради сдвинувшись и чуть качнувшись, посмотрелся в то дрожавшее от дрожания Липиной руки зеркальце. Их лица, его и Анюты, такие разные, контрастно-разные лица, такое юное, пустое – и такое… довершённое, где каждый завиток тускло-неживых волос, каждая тонкая, будто в затверделом воске вырезанная острым-острым резцом морщинка были на своём, назначенном свыше месте, как единственно возможные слова на странице классической книги; там, в глубине зеркальца, редкие седые кудряшки, жёлтая щека в густой сеточке морщин сближались с гладкой румяной щекой, и он словно завидовал многозначительности её морщин.

Ждала ли его земная слава? И каким сам он будет, потом, после славы? Тоже умудрённо-сморщенным, болезненно-жёлтым? Об этом ещё не задумывался; и, само собой, тогда ему в голову не могло прийти, что он тоже смертен.

Внимательно, придирчиво изучив себя в зеркале, умывшись, Анюта с помощью Липы – последние годы он кормил её из ложки, как ребёнка, – съедала гречневую кашу с молоком или яйцо всмятку, а пока ела-глотала, в глубинах памяти оживала Эви, эстонка-молочница: нынешнюю подбеленную жидкость, которой торговали внизу, в одном из лучших в городе гастрономов, и сравнивать нельзя было с густым – неотличимым от сливок, правда? – молоком из Эвиного бидона… А какая чудная получалась из Эвиного молока домашняя простокваша…

И несколько раз в день, когда совсем уже не могла Анюта самостоятельно перемещаться, Липа подносил ей тазик, эмалированную кружку с водой… Она, умиравшая, не желала расставаться с привычкой, по несколько раз в день омывала руки с ромашковым мылом, только с ромашковым: такой был бзик.

Как долго и мучительно её покидала жизнь!

И как отважно и стоически терпеливо она ещё задолго до критического обострения болезни за свою жизнь и за своё место в жизни боролась.

– Времена выдались гнусные, какие-то сразу, едва власть после октябрьско-ноябрьской заварушки переменилась, протухшие, будто б падалью провонявшие, – вспоминала, посмеиваясь, мол, навозная куча благоухает, а жемчужного зерна нет-как-нет. – Осмелюсь напомнить: была страна рабов, страна господ, да? И вы, мундиры голубые… Помните? И вот, пожалуйста, протрезветь не успели, а получите сразу всенародное счастье – господ долой, на свалку истории: рабоче-крестьянские рабы уже и правили, и другим рабам, из грязи в князи рванувшимся, всем этим дыбенкам-крыленкам с партбилетами, подчинялись, ибо ненавистные некогда мундиры голубые своевременно простонародными, хотя куда как более страшными, чёрными кожанками заменили. Недобитки из «бывших» и тихие лишенцы перетрусили, в щели забились, а победивший пролетариат в малопочтенных делах своих и заботах, простите за прямоту, быстро изгадил-испоганил всё-всё вокруг. Так бесперебойно и бесстыдно-нахраписто, так неправдоподобно быстро гадили, заплёвывали, заблёвывали, что сквозь землю провалиться хотелось; да ещё оглушающе глупые гласы труб, крикливые и нудные кумачовые праздники. Заплёвывали? Именно так – заплёвывали; я, как знаете, плевки за божью росу никогда не принимала. И никогда, нечего греха таить, на святость всенародную не молилась, униженных-осорблённых не идеализировала, тем более – не возвеличивала. Даже стон лишившегося шинели Акакия Акакиевича, стон, который немалый переполох вызвал на сострадательных Небесах, меня не очень-то волновал, но, – говорила, говорила, а Юра мотал на несуществующий ус, – я, как вы знаете, кроткая по натуре, а в семейном ли кругу, на гимназической скамье мне внушались добрые чувства, я на милость к падшим настраивалась. Но, случалось, и я вскипала яростью благородной, уживаться со скотством и противно, и трудно было, а падшие они же уроды-победители, которые и в подмётки самым глупым царским чиновникам не годились, – обосновывались, между тем не боясь оконфузиться, на века. Из всех возможных вариантов действий наихудший, воодушевившись новой порцией продиктованных сверху лозунгов, выбирали всегда… Занюханые шарашкины конторы свои перво-наперво обставили железными шкафами государственной важности – для казённо-косноязычных, но якобы секретных бумаг, а что было в писульках, в тупой их канцелярщине засекречивать, что? И от кого же было засекречивать, от кого? Ну, разве что от мелочных полуграмотных проходимцев всех мастей, которые откусить желали, за неимением чего-нибудь посъедобнее, от постного чёрствого пролетарского пирога, – непрестанно и мучительно, до конца дней своих, переживала она глубину катастрофы.

– Хватила через край? Режет слух моё злословие? Вспомните, что не святоша я, потерпите. И, прошу покорно, избавьте меня от заступнической бури эмоций, вспомните-ка лучше то, в чём задолго до нас с вами крепостник по рождению и умный поэт-гражданин признавался: люди холопского звания сущие псы иногда… Помните? Вы хорошо знаете меня? – риторически переспрашивала Анюта и тяжело вздыхала. – Не в моих правилах облыжно обвинять добрых молодцев, нещадно поротых на конюшнях и с холопским званием, увы, не расставшихся, однако всё, за что бы они ни брались в новом пролетарском царстве свободы, из рук вон плохо делали, вкривь и вкось и тяп-ляп, поскольку сапожники пироги пекли, а пирожники сапоги тачали, хотя они, ущербно-злобные портачи-неумехи, свято верили в свою безнаказанность. Всех других насильно в свой кривобокий шаблон вгоняли, вгоняли и лямку заставляли под унизительным присмотром в поте лица тянуть, чуть что не так – наверх доносили и, желая быть святее римского папы, всё время что-то дурное подозревали, что-то вызнать у всех, кто ещё не похож был на них, хотели; жестокий ненавистный абсурд, понимаете? Как самый близкий мне математик говорит, абсурд в кубе. И – в зубах навязли их доблести, и примите, попрошу покорно, в расчёт! – дикость и разъярённость, гогот и брань, угодничество и подхалимаж, чёрная удушающая зависть ничтожеств, и злоба, злоба к очкам и шляпам. Однако стоило мне повнимательнее на них, распираемых тупою классовой гордостью, но из рук вон плохих актёров, глянуть, как уже того ли, этого и пожалеть мне при безграничном гуманизме моём хотелось, я уже им, тянувшим лямки за грошовые получки, желала всяческих благ, хотя понимала, что тем, по крайней мере тем, кто трупы деловито перешагивает и наверх, наверх карабкается с хищным оскалом, не сдобровать: звериные инстинкты, понимала я, вряд ли кого-то из них спасут, да и изначально сами они пришиблены. Удивлённо-испуганно челюсти у них отвисали, глазки бегали при объявлениях об уклонах и сопровождавших уклоны чистках, они – люди как люди? – присмирев, уже растерянно моргали, затравленно озирались, напрочь забывая о том, за что ещё вчера ратовали. Но чуть страх отпускал – опять злоба, зависть лезли из всех щелей, а уж стоило запах большой крови почуять – «Шахтинское дело» круто заваривалось, судили Промпартию…

Липа, приоткрыв рот, слушал её с таким интересом, будто сам он жил в другую эпоху или – как раз в те мрачные годы, когда прекрасный новый мир рождался и гимны слагал себе и своим героям, – гостил на другой планете.

– Их, самодовольных и тупых, возомнивших себя вельможами, никак и деревенщиной-то не назовёшь – деревенские ведь учиться хотели, образовываться, а тут сразу из грязи в князи; повсюду идейно преданные, подловатые ничтожества брали верх, – усмехалась, припоминала, наверное, что-то конкретное, но предпочитала почему-то говорить обобщённо, а как-то сказала вдруг, что «Весёлые ребята» – великий фильм; нет, не чары Орловой и музыкальность Утёсова её сразили, великим этот комедийный фильм сделал, по её мнению, метафорический кадр, в котором свиньи, похрюкивая, принюхиваясь, пожёвывая, бродили по сервированному – с тарелками, блюдами, полными яств – столу.

Но Анюта продолжала.

– Я, бывало, молча кипятилась с утра до вечера, а по ночам не смыкала глаз, тогда-то и затачивала своё злословие. Мало что наивные откровения и надежды моей молодости обращались в труху, так и откровенно поговорить было не с кем, все замыкались, скрытничали, ведь уже не только дверных, но и телефонных звонков боялись; лучшей новостью становилось отсутствие новостей. Вот и я тоже никому душу не изливала, рот на замке держала, ждала, стиснув зубы, праведного гнева Небес или, на худой конец, генерала-спасителя на белом коне. Потом ждала, каюсь, когда же партийные велеречивые вожди в старорежимных жилетках, с будто бы наклеенными плохим гримёром интеллигентными усиками-бородками, решатся превзойти кровожадных французских вождей-революционеров, украсивших площадь Согласия гильотиной, и, превзойдя в садизме жестоких учителей, чего доброго, между собою перессорятся, ещё лучше, передерутся, друг друга примутся в сырые казематы сажать, казнить, и вот дождалась… – всё Юра мотал на ус, всё. – Когда-то, когда французские революционеры опьянели от крови, умные люди, знавшие, что раньше ли, позже, но время своё возьмёт, советовали терпеть и ждать. Вот и я мудрому старому тому совету доверилась и – дождалась! Площадной образ чересчур уж театральной гильотины явно устарел. Столько людей исчезало, что, казалось, бессчётные мясорубки повсюду запустили на полный ход, никого уже, если и случайно озлоблённый взгляд на несчастных падал, мясорубки те не щадили. Но вообще-то всё попроще и ещё пострашнее было: всем, кого большевикам у власти взбредало счесть подозрительными, в виде умертвляющей отсидки без права переписки фунты лиха отвешивались, самым заслуженным, неосторожно-активным – скоропалительно, в ближайшем подвале, в затылки пули свинцовые. Помнишь, – повеселев, повернулась к Липе, – Цека цыкает, а Чека чикает? Да, чуть не забыла! Понравились ли вам, дорогие и совестливые мои, с нашего поля ягодки, – местечковые еврейские мальчики, с верноподданным злым азартом рассевшиеся под сурдинку в кабинетах ЧК? Как быстро у них, выпущенных за черту оседлости, бараньи глаза, не сморгнув, превращались в рысьи, как убеждённо они росчерками неправовых перьев на казнь у грязных стен на пустырях отправляли… Хотя едва ли не всех их, новоиспечённых неподкупных карателей-меченосцев, самих вскоре вырежут, как баранов… так-то. Я за неимением собственной волшебной палочки лишь проборматывала сквозь зубы свои проклятия и всё ждала, ждала, когда же соизволит разгневаться пусть персонифицированная, с божьей бородой, пусть абстрактная Высшая справедливость, ждала, как последняя реакционерка, если угодно, как мракобеска, что на круги свои всё чудесно по безлично-божескому мановению вернётся. Но в терпеливых ожиданиях своих обмишурилась – тучи сгущались, сгущались, а небо от тяжести этой неимоверной так и не обвалилось, генерал-спаситель так и не прискакал. Да и можно ли было время повернуть вспять? Обратное чудо такое не то что мне, но, если помните, и самому Юлиану Отступнику не удалось свершить…

Липа, храня молчание, всё шире рот открывал, а Анюта, будто себе, себе одной, всё это, ныне общеизвестное, но тогда замалчиваемое, с упрямым бесстрашием повторяла и повторяла вслух:

– С волками жить – по-волчьи выть, но если я выть не выучилась…

Липин рот был уже открыт до предела, а кадык растерянно перекатывался.

– Локти, и так искусанные, больше себе кусать я не буду, хватит. Напротив, в своё оправдание скажу, ещё раз скажу: некому было довериться, некому, вот и самые смелые, самые изворотливые мыслишки мои прокисали, а вымученные, но так и не выговоренные слова… В конце концов слова из-за бесполезности своей вымирали, и безнадёжность душила, душила. О, послушали бы вы, дорогие мои, с каким апломбом поучали нас важные олухи-главначпупсы в гимнастёрках и френчах, сменившие прежних пустоглазых столоначальников, когда председательствовали на диспутах о строительстве великого всемирного будущего, которое они быстрым грубым наскоком себе подчинить хотели… уши вяли. Вы, надеюсь, знаете, как опротивели мне с той поры лозунги и призывы. И нищало и разлагалось всё вокруг, включая некогда священные камни, нищало и разлагалось, понимаете? Но ярость благородная моя запоздала, да и стоило ли пытаться судьбу обманывать? Моим полем боя уже становились мои же тихие ночные соображения. И память мне служила подспорьем, и вновь тщилась я вернуться туда, куда нет возврата. Ехала в забитом, злобно гомонящем трамвае, а прислушивалась к шуршанию нижних юбок, первым тактам бального танца, и давно прочитанные книги я вновь глотала, как эликсир, даже Чарская с Вербицкой меня возвращали в будто бы безоблачную когда-то жизнь. Так и тянула лямку, стиснув зубы, хотя мне, при ершистом нраве, нелегко было удерживать язык за зубами. Не стану лицемерить – своим, тише воды, ниже травы, поведением я не могла гордиться. Но – кто не без греха – что было ещё мне делать, если не размазывать давно просохшие слёзы, перемешивая слабеющие голубые мечты с бесполезными воспоминаниями? Мне нехорошо, если не сказать, тошно, было, а я и вспылить-то на людях не позволяла себе – чего добьёшься, от бессилья топоча каблуками, после драки кулачками размахивая? Чего? В лучшем случае – нервного срыва и грязной камеры, набитой лиговскими воровками, в кутузке на Шпалерной или в Крестах. Я съёживалась от отвращения, отчаянием исходила, однако, спасаясь от зловония, от трупного запаха, зажимала нос, хотя главного партийного мертвеца забальзамировали, как фараона, да ещё под стекло положили в ступенчатой пирамиде… Ежедневные гнусности и дурь с какого-то момента мне уже лишь прибавляли силы, ко всему понимала я, что при любом внутреннем напряжении своём всё равно останусь, если помягче выразиться, при пиковом интересе. Но старалась не унывать, в самые горькие минуты, когда чаша терпения переполнялась, твердила себе в утешение: не сахар, совсем не сахар, но бывает хуже, бывает хуже.

<< 1 ... 17 18 19 20 21 22 23 24 25 ... 44 >>
На страницу:
21 из 44