И кому – воздастся, кому – конец?
Да, Анюта избегала конкретизаций… не из страха – из презрения; и, конечно, многие, очень многие из её смелых суждений давно сделались уже общим местом, но тогда-то юный Германтов услышал их в первый раз, запомнил их и, главное, усвоил ещё в нежном возрасте.
Петергоф, хрустальные струи и султаны фонтанов на фоне тёмной листвы. Благообразный, средних лет господин с бородкой и усами, в фуражке с околышем, запечатлён на парковой аллее у выставленных в ряд по краю аллеи кадок с аккуратно остриженными шарообразными лавровыми и померанцевыми деревцами… Юра рассматривал чёткое коричневое фото на журнальной вклейке, на чуть желтоватой мелованой бумаге.
– Это последний царь, – Анюта еле заметно скосила глаза. – Я видела его близко, так близко, как тебя сейчас, перед отправкой на фронт.
– И где он теперь, что стало с ним? – спросил Германтов.
– Его убили, вместе с женой-царицей, детьми.
– Кто убил?
Анюта поджала губы и промолчала, имена убийц она бы ни за какие коврижки не стала произносить.
Но её молчание было как приговор.
– За что убили?
– За то, что был царём, от рождения, понимаешь?
В разговор вступил простуженный Липа – позавчера ещё Анюта вздыхала: пальцы не двигаются, не могу с сахарным песком желток растереть, а то бы взбила я тебе гоголь-моголь, – но накануне так у Липы подскочила температура, что гоголем-моголем было б уже не обойтись. Липе даже ставили банки, от них на спине и груди сохранялись ещё багровые следы-кружки, и чеснок Липа в лечебных целях активно ел, на чёрную хлебную корочку натирал целый зубчик и жевал, жевал, от густого чесночного запаха в комнате было не продохнуть. Ко всему сердце вчера весь день сбивалось с ритма, ныло, валидол под рукой был… Липа сидел на кровати со старым вафельным, когда-то лицевым, полотенцем на голых коленях; парил ноги, тощие, бледно-жёлтые, с рельефным узором из голубых жил, блаженно шевелил сплетёнными, с бугристыми ногтями, пальцами в тазу с горячей водой. И разговор принял неожиданно радикальный оборот, перекинул совсем уж неожиданный мостик в будущее, конечно, не в то, далёкое и – без обманов! – светлое будущее, обещавшее межпланетные переселения век за веком умиравших, но затем вмиг оживших народов, а в будущее относительно близкое, во всяком случае, вполне обозримое. Липой в том разговоре словно предвосхищалась больная тематика усыхающих советских иллюзий, когда, как утопающий за последнюю соломинку, любой соискатель социализма с человеческим лицом хватался за противопоставление хорошего Ленина плохому Сталину.
– И кто же были те честные коммунисты? – спросил под конец разговора Липа. – Те, кто в Ленина верили?
– Дураки! – Анюта попробовала поставить точку.
– Но у них же сила была, идейная сила.
– Была, да сплыла.
– Когда?
– Окончательно – после «съезда победителей», когда благоверных партийцев, дураков-победителей, пустили в расход.
Липа, однако, пожелал продолжения.
– И чего же, если ты одна такая умная, останется ждать, к чему стремиться? Есть новая историческая идея?
– Есть старая идея, но – на все времена.
– Какая?
– Карфаген должен быть разрушен.
Точка на этот раз получилась жирной.
* * *
После двукратного возвращения домой на трамвае оттуда, откуда обычно не возвращались, да потом и все девятьсот дней блокады Липа не выпускал логарифмическую линейку из слабеющих коченевших рук, высчитывал скорости ракет и координаты орбит, вычерчивал траектории для ракет с межгалактическими летунами в капсулах. Чудеса, да и только – Липа и Анюта, безнадёжные хроники, вопреки всем болячкам, голоду и холоду выжили. Им везло: у Липы ни разу не украли в молчаливых замёрзших очередях хлебные карточки, хотя он в очередях не о хлебе думал, в уме проверял расчёты, правда, возвращаясь по ледяным колдобинам домой, не забывал поискать газету с очередным поднимавшим дух рисунком Владимира Гальбы. Рисунки Гальбы вырезала из газет, складывала в «папочку свидетельств» – её название! – Анюта. Да, им везло… И в дом их, такой заметный дом, ни бомба, ни снаряд не попали, а от медленной голодной смерти Липу с Анютой сказочно спас, упав с мешком провианта с неба, Изин одноклассник, преданный Шура Штурм, командир эскадрильи лётчиков-торпедоносцев, который погибнет затем, вернувшись на фронт, в воздушном бою над Кольским заливом. Анюта вздыхала: конец близился, нас уже голодные, «деликатесные», как я их называла, да ещё пахучие при этом, видения посещали: то я вдоль бесконечных пузырчато-стеклянных прилавков с французскими сырами прохаживалась, любуясь оттенками и узорами плесени, вдыхая гнилостные благовония рокфора, то Липа покупал в Торгсине жестянки с сардинами, копчёную лососину, и вдруг… Да, частенько вспоминалось ей чудесное явление Шуры – ладного, энергично напружиненного, возмужавшего и обстрелянного, в щегольски начищенных сапогах и новенькой гимнастёрке с нагрудными скрипучими ремнями крест-накрест. Приехав на побывку с Северного фронта, он привёз им запаянную трёхлитровую банку томатной пасты, бутыль рыбьего – трескового, уточняла Анюта – жира и большой куль муки, да ещё оставил две пачки солоноватых американских галет из своего офицерского пайка. О, хвасталась Анюта, у нас ведь ещё до начала гастрономических видений и до появления Шуры с царскими дарами только соль со спичками на самый чёрный последний день были припасены, боялись, впроголодь куковать, теряя силы, придётся, и вдруг – не дом, а полная чаша: жили на широкую ногу, жарили на том жире лепёшки, по капельке жира, крохотной капельке – на одну лепёшку; как музыкально шипела каждая капелька жира на чёрной чугунной сковороде! Анюта с Липой ещё и делились тем жиром и той мукой с соседкой по лестнице, а та отсыпала им гороха, так что варили по семейным праздникам гороховый суп, на крохотные, как птифурчики из кафе «Куполь», кусочки ржаного чёрствого хлеба намазывали томатную пасту, да ещё соседка им приносила воду. На дрова без сожалений пустили мебель, только пианино, книжная полка и стол с креслицем сохранились. К тому же слушали радиотрансляцию Седьмой симфонии и регулярные выступления Берггольц по радио тарелке – да, в давнишнем радио кумире Яхонтове Анюта разочаровалась, в официальном дикторском гласе Левитана ей не хватало человеческих интонаций, а вот голос Берггольц, страдающий и твёрдый, воспевающий и оплакивающий, её согревал; надежда на бессмертие души, признавалась не раз Анюта, ещё в юные годы была поставлена под сомнение и потому ничуть не грела её, а вот голос, искренний голос внутренней боли и непреклонности, обращённый к ним ко всем, осаждённым, голос не сомневавшегося в победе сопротивления, оказывается, мог согреть…
И благодаря педантичным Анютиным заботам выжили, затем и намного пережили её бегония и кактусы на подоконнике. Один из кактусов даже как-то и после её смерти зацвёл, причём – в день её рождения; такая мистика… И сохранилась маленькая детская леечка.
И утюжок не пропал, хоть и с перегоревшим давным-давно плоским слюдяным элементом; миниатюрный, как подкованная блоха, реликт.
И ещё остались от Анюты театральный бинокль со следами потускневшего перламутра, крохотный, вторящий форме амфоры кувшинчик-пузырёчек от французских духов, маленькие изящные маникюрные ножницы с чуть-чуть загнутыми, остренькими кончиками, из Парижа привезённые…
– Чудеса в решете! Я с лёгким сердцем расставалась с дорогими вещами, а вот потерю мелочей каких-то всегда переносила болезненно. Но зачем они мне теперь, – вздыхала, – перекладывать из кулька в рогожку?
Повздыхав, поднимала глаза:
– Прости за сантимент. Помнишь, где мы ножнички покупали? Свернули с бульвара… Сен-Жермен?
– Нет, Распай, – уточнил Липа. И пропел строку из жестокого романса: – И с тоской я вспоминаю дни прошедшей любви.
– Прошедшей? Покорнейше благодарю.
– Ножнички? А ты могла бы вспомнить сейчас…
– В мгновение ока! Свернули с бульвара Распай, и там, за углом, был маленький, торговавший ширпотребом и всякой всячиной, всякими забавными финтифлюшками-бирюльками магазинчик… И продавец, помню, был в большой чёрной шляпе, низко надвинутой на лоб, а рядом было кафе.
– Надев широкий боливар, Онегин едет на бульвар, – комментировал, не отрываясь от бумаг, Липа.
– Но почему ты в том кафе заказал анисовку?
– Чтобы отбить навсегда охоту пить эту гадость… бр-р, аптечный запах… Но с тоской я вспоминаю дни прошедшей любви…
– Анисовка – гадость. Но ты, надеюсь, достойно воспримешь критику.
– Критику чистого разума? – опустив глаза, быстро-быстро начав писать, хитро улыбался Липа.
– Уши вянут! И прошу тебя – не паясничай! Но чёрт с ней, гадкой анисовкой, в том кафе были, помню, чудные воздушные бисквитики с розовой и жёлтенькой сахарной глазурью.
И ещё, ещё совсем уж загадочная штуковинка отлеживалась на полке, между деревянным грибом с красной шляпкой и книжками, как о ней можно было забыть? Собственно, в штуковинку, причём в загадочную штуковинку, обычную коробочку с леденцами превратило время. Да. Анютой – хотите – верьте, хотите – нет, – с неправдоподобно давних, парижских лет почему-то сберегалась круглая металлическая коробочка с наклеенной на неё, как переводная картинка, озорной, с улыбкой до ушей и различимыми веснушками рожицей.
– Как мы спешили жить! Помню череду глупых своих желаний, всё-всё помню, будто вчера ещё ходила по магазинам – мы отправились за покупками накануне моего отъезда, а потом… – Анюта, похоже, пребывала в хорошем расположении духа. – А ты помнишь, что потом я… Я тебя из Баварии письмом известила…
– Я к вам пишу – чего же боле? Что я могу ещё сказать? Теперь, я знаю, в вашей воле меня презреньем наказать… – Липа, улыбаясь, не поднимая головы, что-то быстро-быстро строчил, строчил, так быстро, как если бы весь божественный роман в стихах в уме хотел пробежать, а цифры, которые он быстро выписывал, от звуковой поэтической пробежки по строфам-строчкам Александра Сергеевича не отставали, и вот уже он ответное послание забормотал. – Случайно вас когда-то встретя, в вас искру нежности заметя, я ей поверить не посмел: привычке милой не дал ходу; свою постылую свободу я потерять не захотел.
– Так как, Липонька, помнишь? Или ты… Не делай, прошу тебя, bonne mine! Ты, даже если мне удастся сострить, так и не улыбнёшься? И понудишь меня, забыв о кроткости, клещами слова из тебя вытягивать? Помнишь или не помнишь? Отвечай, а то достанется тебе на орехи.
Липа строчил, строчил, клонясь к бумаге, шептал:
– И, может, в Лете не утонет строфа, слагаемая мной… – и вдруг, подняв голову: – Из Баварии? Не помню, какое ещё письмо? А-а-а, было что-то слезливое.
– Такое, – обиженно бросала Анюта, но сразу брала примирительно-ироничный тон, – слезливое, да-да, слезливое, иначе бы ты ни за что не вспомнил, то самое письмо… То самое, где строка, похожая на бисер, расплылась в лиловое пятно.
– Так что в том слезливом письме мне сообщалось? Или ты попросту хотела меня разжалобить?