Оценить:
 Рейтинг: 0

Германтов и унижение Палладио

<< 1 ... 27 28 29 30 31 32 33 34 35 ... 44 >>
На страницу:
31 из 44
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
– А в том крыле, закруглённом, – говорила Анюта, – ресторан, когда-то туда утончённые обжоры, гурманы то бишь, съезжались к обеду, перетекавшему в ужин, со всего Петербурга, чтобы налопаться расстегаями, таявшими во рту, студнем с хрящиками, налимьей ухой, жирной-жирной…

У вокзала было два входа; у какой из дверей вокзала, тогда ещё не Витебского, Царскосельского, от сердечного удара замертво упал Анненский?

Такси окатило грязными брызгами.

Один вход был слева, с вечной толчеёй в узких дверях, под башней с часами; у дверей в почётном карауле также стояли старушки-нищенки с гноившимися глазами, и у узких дверей этих неизменно вздыхала Анюта, так как всем нищенкам не могла подать милостыню; тут же шла бесхитростная торговля – анилиновые леденцы на палочках, чёрно-коричневые вязанки сушёных грибов, квашеная капуста, мочёная клюква, брусника… Другой вход, в правом крыле с рестораном, вход широкий, на три двери, судя по всему – главный и торжественный, под дивным куполом, был обычно, подчиняясь советским порядкам-ритуалам, закрыт.

Для нагнетания сакральности?

С удивлением обнаружил вдруг, что ребристый куполок над башней с часами был той же формы, что и большой, главный, вокзальный купол.

Хромоножка Пуля, наводчица Пуля, – в затрёпанном за много лет, испачканном давней извёсткой, навечно задубевшем салопе из тёмно-зелёного протёртого плюша, приобретённом, надо думать, со щедрой скидкой в «универмаге шурум-бурум». Синюшная, желтоглазая, словно навсегда заболевшая желтухой, одутловатая Пуля здесь, Пуля там – имя ли это было, прозвище? Как взбегала она, приволакивая ногу в грубом незашнурованном ботинке, по лестницам, тем узким, слякотным и замызганным; по лестницам в левом, как бы сугубо функциональном крыле вокзала спускались-поднимались приезжавшие-уезжавшие; на этих же лестницах просверливали толпу карманники, на разных площадках, выше-ниже, привычно облокотившись на чугунные перила, что-то показывали на пальцах друг другу колоритные, если не сказать, модные по-своему, босяки с ухарскими ухватками, и – вверх, вверх, к платформам, тащили внушительные мешки с буханками хлеба беспаспортные селяне, дабы подкормить родичей и скотину в тихо припухавших с голодухи колхозах Псковщины и приграничной с Псковщиной Белоруссии. И серолицые, непросыхающе-развязные завсегдатаи-оборванцы – спившиеся окончательно босяки? – с трясущимися руками, лиловыми фингалами и свежими багровыми шрамами, толпившиеся под лестницей, весело, с кривляньями и солёными шуточками-прибауточками, перекрикивались с такими же серолицыми, как сами они, но яркогубыми молодыми женщинами, которые тоже за похабным словом в карман не лезли… И вдруг, как по какому-то бесшумному сигналу или невидимому знаку, лестницы пустели, вокзал затихал, будто бы вымирал, чтобы Анюта могла сосредоточиться на поучительных премудростях святых книг. Но стоило зазеваться на одной из лестниц, когда, задрав голову и всё ещё прислушиваясь к рассказу о божеских наставлениях, Юра, словно во сне, зачарованно рассматривал облезлый свод или профиль карнизной тяги, как вдруг… «Не было печали, так черти накачали», – успевала с веселой обречённостью заворчать Анюта, – как вдруг изо всех проёмов, сразу по всем лестницам могла сверху, с платформ, с животной напористостью и шумом, гамом повалить неукротимая вязкая тёмная толпа с ревущими детьми, рюкзаками, тюками, чемоданами и деревянными котомками, больно-больно подсекавшими ноги, ударявшими в спину.

– У них вши, вши, – панически уже предупреждала Анюта, забывая свои весёлые сетования и, само собой, обрывая перечисление десяти заповедей.

Но поздно, поздно – завшивевшая толпа поглощала, несла, а Анюта, дивясь точности библейских пророчеств, шептала:

– Пиши, Юрочка, пропало, последние стали первыми…

И тут получала она локтем в бок и шептала уже:

– Как бы мне прогулка не вышла боком…

Сверху напирали, толкали-ударяли чемоданами, котомками, и толпа, сдавив со всех сторон, несла вниз, вниз, да так неудержимо несла, что и при желании не получилось бы пересчитать ступени. И только вездесущая Пуля, одна Пуля чувствовала себя в той густой-прегустой толпе, как рыба в вольном течении; как удавалось ей оказываться то здесь, то там? На первом этаже – спасибо пробке у двери – удавалось выбраться из безобразного месива навьюченных тел в смрадный зал ожидания, где Анюта, прошептав: «Тревога отменяется, мы спасены», возвращалась к предыстории, к чуду Синайского откровения, к нёсшимся с небес трубным звукам и громам-молниям, когда евреи, недавние египетские рабы, понурые и жалкие, испуганные, растерянные, поблуждав под водительством Моисея по пустыне, столпившись на восходе солнца у подножия пылающей священной горы, внимали философскому спору пророка Моисея и упрямцев-ангелов, пожелавших, чтобы Тора с десятью заповедями оставалась на небесах. – Но зачем им, ангелам, заповеди на небесах? Ангелы ведь не живут среди язычников и не могут соблазниться служением идолам, понимаешь? Никаких скидок на возраст, никаких… После того как Моисея, одержавшего идейно-практическую победу в споре с ангелами, накрывало облако на вершине горы, Анюта без запинки… Однако, назвав все десять божественных заповедей, принципиальные отличия их от государственных законов, которые, увы, поворачивались, как дышло, Анюта оставляла почему-то на другой раз. А на сей раз Юре, который успел привыкнуть к внезапным переменам в тематике её говорений, предъявлялся перечень достойных незамедлительного прочтения, захватывающих книг.

– Книг на белом свете много, очень много, их всё пишут и пишут, изредка пишут, конечно, таланты и даже гении, но куда чаще – посредственности, бездарности; к концу жизни выясняется, что читать надо немногие из книг. Только те книги, что могут уместиться на одной твоей полке, те, что и великие, и – близкие тебе, понимаешь? Вот, например, «Фауст», я, когда прочла по-немецки, давным-давно ещё…

На сей раз начинала она с Рабле.

– Я до слёз смеялась, до слёз. А знаешь, что есть лучшая музыка? Звон стаканов! Сейчас так сочно, так аппетитно, что облизнуться даже после сытного обеда захочешь, не сочиняют, рецепт утрачен.

Потом сравнивала Гоголя.

– На самом деле ни с кем не сравнимого, понимаешь? Картины и типы, созданные им, ни на что и ни на кого не похожи и поразительны, они невероятно смешны; боялась лопнуть со смеха и тут же чувствовала, что всё печально, ужасно, и от такой неустойчивости своих впечатлений, от двойственной природы самого сочинения, картины и смыслы которого вдруг начинали плыть, дрожать, колебаться, я испытывала что-то вроде морской болезни. Ничего более сложного и густого по содержательной начинке своей я, пожалуй, и не читала: то, думаю, поняла, это – поняла, а через строчку вижу – нет, всё совсем не так. Всё у Гоголя живое-живое, а будто бы – потустороннее, весь мир наш для него был фантасмагорией, понимаешь?

Но несравнимого Гоголя с Данте она лишь в том смысле сравнивала, что Данте в своей величайшей поэме всё задуманное осуществил – написал Ад, Чистилище и Рай, а Гоголь в «Мёртвых душах» своих, тоже в величайшей поэме, тоже, как и у Данте, трёхчастной, если судить по собственному гоголевскому плану, только первую часть, как бы условно-адскую, сочинил, вторую, про чистилище, сжёг, – сжёг на глазах плачущего слуги, а третью часть, райскую, где и сам Чичиков стал бы ангелом, и вовсе отказался писать, почувствовал, видимо, что гениальную первую часть «Мёртвых душ» не дано ему по литературным качествам превзойти, что даже ему, Гоголю, ему, которому только и ведомо было тайное будущее России, не дано написать убедительно рай, возделанный на русской почве; и вскорости в муках умер… Ну никак, никак не мог он дописать на должном – высочайше-небесном – уровне свою книгу и, наверное, от этого умер…

– Несравнимого? – переспросил.

– А как гениев сравнивать, как выбирать из них самых-самых – тараканьи бега устраивать?

Нельзя сравнивать… вздохнул с облегчением.

– И вот ещё почему «Мёртвые души» так и остались без продолжения, – заулыбалась, – потому, возможно, что Гоголь просто-напросто раздумал сообщать нам, куда именно мчится Русь… Я учила в гимназии наизусть, и тебя заставят учить: «Куда несёшься ты, дай ответ… не даёт ответа». Вот и Гоголь свой окончательный ответ бросил в пылающий камин, понимаешь?

Умильно на него посмотрела.

– Знаешь, Юра, – избавилась от хитрой улыбочки, тоже вздохнула, но уже тяжко, протяжно, затем заговорила серьёзно: – Перед Данте я благоговею и преклоняюсь, Данте как бог для меня, поэтический бог, разве он не творец выстроенной из слов вселенной? Но… я как-то подумала грешным делом, что каждый писатель, когда берётся за перо, хочет написать свою «Божественную комедию», чтобы самому себе и нам, алчущим духовного откровения, всё рассказать о жизни, любви и смерти, но писатели эти, в подавляющем большинстве своём, бездарны, никто о претензиях их на объяснение мира так и не узнаёт, так как сами претензии эти оказываются дутыми, и поэтому Данте один, один, никем не превзойдённый, с ним и сравниться-то в достоверности фантастических картин некому, разве что Гоголю и… Понимаешь? Но… я ещё, тьфу-тьфу, не выжила из ума, и, по-моему, никогда при обсуждениях сложных книг не числилась в твердолобых, но, Юра, знаешь ли ты, что за вопрос меня изводил много лет и не даёт до сих пор покоя? И у Данте ведь ад выписан убедительнее, на мой взгляд, чем рай, адские картины у него захватывающе, до замешательства с ознобом, зримы и ощутимы, от них кровь стынет в жилах, но и восторг испытываешь вдруг от сознания того, что родился когда-то на земле человек, способный это всё так пугающе подробно увидеть. Да, читая, я душевное равновесие теряла, терзалась, дрожь меня пробирала. Он будто бы не вообразил ад, а сам в аду побывал, в этом даже многие его современники не сомневались. Как-то бросились к Данте на улице в Вероне две женщины, понимаешь? Они вычерчивали палочками на земле круги ада, чтобы самим получше разобраться в его многокруговом, как у спирали, возвышающемся устройстве, и вдруг увидели идущего мимо закутанного в алый плащ Данте, попросили уточнить кое-какие обескуражившие их детали адского быта. А кто-то, напротив, высказал тогда простую, но глубокую мысль: ад, дескать, внутри нас, и поэтому зоркому Данте оставалось лишь заглянуть в себя. Правда, я сейчас, Юрочка, думаю вовсе не о местоположении и топографии ада. Вопрос мой, конечно, повиснет в воздухе, однако не удержусь и спрошу тебя во весь голос, – посмотрела ему в глаза: – Почему ад, именно ад, а не рай, так притягателен для искусства?

И тут мелко-мелко затряслась от беззвучного смеха и, глядя на Юрочку, принялась головкой покачивать.

– Ты и не подозреваешь, что каким-то боком, – её душил смех, – во всяком случае, твой далёкий предполагаемый предок стал одним из виновников того, что наслаждаемся-мучимся мы страшными дантовыми видениями… Принц Карл Валуа, брат французского короля, командовавший небольшим войском, взялся, уж прости меня, хотя потомок за предка не отвечает, по вполне меркантильно-шкурным соображениям помочь римскому папе Бонифацию VII или VIII, никак не запомню порядковый номер этого загребущего Папы, подчинить Флоренцию Риму; во Флоренции усилились распри, начались политические передряги, в результате их победили враги Данте, и он отправился в горестное изгнание. Но, Юрочка, стоит ли нам теперь сокрушаться? Так думать, конечно, немилосердно, прости меня ещё раз за исторический эгоизм, но если бы у Данте жизнь сложилась благополучно, разве смог бы он увидеть и так выписать ад?

А потом смеховая дрожь оборвалась, сказала, что литература – школа чувств и мы все, читатели, в этой школе ученики; и ещё сказала, что мы сами что-то важное про себя, про свойства-склонности и черты свои, узнаём, когда невольно сопоставляем себя с героями великих книг… Ведь штучные герои эти, сказала, ещё и обобщённые человечьи типы: кто-то узнаёт себя в Одиссее, кто-то в Гамлете, кто-то в Чацком, допустим, или Печорине, а кто-то ни за что не согласится узнавать себя в Смердякове или Иудушке Головлёве, понимаешь?

Но вниманием её уже завладевал Монтень… Кто такой Монтень, когда и где жил? Сказала только, что всю жизнь свою Монтень прожил в замке.

– Кто-то из великих умов заметил: хорошо прожил жизнь тот, кто хорошо спрятался. Понимаешь, Монтень сумел хорошо спрятаться – он прожил свой земной срок во французском замке, в уединении, средь мрачных гулких сводов, крутых ступеней, грубо отесанных стен и – засеянных полей, лугов с перелесками, очаровательных, как просветы в рай, заключённых в рамы узеньких окошек-бойниц пейзажей. Прожил, поглядывая для отвода глаз на пейзажики, а на самом деле, – размышляя и внимательно всматриваясь в себя. Он всматривался в себя, чтобы написать внутренний свой портрет, а нам достались богатые, всеохватные опыты чувств и ума. Не каждому их дано осилить, проникнувшись помимо прочего, вдохновляющего-возвышающего, ещё и скептицизмом по отношению к самому себе, но, поверь, это по сути, если непредвзято и внимательно вчитываться в них и ни странички не пропускать, простые и мудрые опыты, и будто бы не его, Монтеня, а твои опыты, именно твои, полные душевных тревог опыты, понимаешь? И главное пойми, главное! Опыты – не плоды праздного и замкнутого ума. И поэтому опыты те – как зеркало, в которое мы смотримся и видим себя самих. Недаром другой великий француз, не помню какой, из старой трухлявой головы, увы, уже многие имена повылетали, сказал: не в писаниях Монтеня, а во мне самом содержится всё, что я в них вычитываю; никаких скидок на возраст, никаких… – Ссылаясь на раздумья Монтеня, запершегося добровольно в замке, а по сути – спрятавшегося в себе, она касалась и античных философских воззрений, завороживших Монтеня, да и её, вслед за Монтенем, тоже: довольно-таки образных и поэтичных, но системно соединённых взглядов Плутарха, Лукреция, трактовавших нашу Вселенную как пустоту, бесконечную молчащую пустоту, в которой падают камни, много-много камней, и поток их не иссякает. – Понимаешь, камни падают, как падает вечный дождь? Юрочка, у меня каша во рту, боюсь, ты о моей способности выражать мысли можешь подумать бог знает что, но поверь, я не хочу тебе морочить голову, падают не какие-то там философские камни, способные исполнить сокровенные наши желания, нет, падают вроде бы обычные камни, просто камни, понимаешь? Но падают и падают они, пока случайно не отклоняются, пока не сталкиваются, и от неожиданных, изначально никем и ничем не предусмотренных столкновений. Правда, эти абстрактные образы много позже вызывали возражения Ницше. Он от избытка болезненного ума, наверное, не захотел понять, как от столкновения мёртвых камней может живая душа родиться, хотя мог бы заметить, что от столкновения густо падающих камней по крайней мере искры высекаются, понимаешь? – Анюта поморщилась и даже карающую ладошку-меч попыталась поднять; суждения Ницше, чересчур уж для неё прямого и мрачного в своих разящих воззрениях и вердиктах, ценившего из написанного лишь то, что писалось кровью, какого-то беспощадного к себе, да и ко всем людям, какого-то безжалостно непреложного она не могла принять. – Придётся ли тебе по вкусу такое высказывание: чем шире ты раскрываешь объятия, тем легче тебя распять? Каково? А знаешь, Юрочка, что Ницше с откровенной прямотой своей о женщинах говорил? Отправляясь к женщине, возьми с собой плётку. Как тебе, Юрочка, при добрых помыслах твоих, написанных на челе, понравится такой совет? Но, – неожиданное Анютино «но»: гнев на милость сменила, сказала, что глубина «несвоевременных мыслей» Ницше не подлежит сомнению, а всякая глубокая мысль пренепременно «несвоевременна», понимаешь? И ещё сказала, что ценит у Ницше бунтарский дух, что и чрезмерному ницшеанскому уму не стоит противиться, а, воспользовавшись его парадоксальной мощью и помощью, стоит почаще самим задумываться, тем более что и Ницше самому, затерзанному рвотами, головными болями… короче, затерзанному недугами и любовью, сполна и выше головы от жизни досталось, он, искренний, непредвзятый и холодный исследователь природы зла, сам себя не жалел, сам горе и боль своим мыслям звал на подмогу, а впал в депрессию и даже перестал на время писать, когда на севере Италии, кажется, в Пьемонте, увидел, как извозчик избивал старую больную лошадь.

Кульбит мысли забросил Германтова в Братиславу начала шестидесятых.

После экскурсии в гостиницу возвращались вдвоём с гидом, русским стариком-эмигрантом с прямой спиной, осевшим после революции в Праге. Так вот, он, утончённо любезный и жёлчно ироничный, с первого взгляда почему-то испытавший к Германтову симпатию, доверительно сообщил:

– Здесь, – рука с крахмальной манжеткой и агатовой запонкой проплыла по давно не крашенным фасадам, – был район публичных домов, навеки прославившихся: по легенде, которую охотно эксплуатируют местные краеведы, гневно отвергающие претензии на сомнительную славу публичного дома в Кёльне, именно в одном из братиславских заведений заразился сифилисом Ницше. Собственно, благодаря сифилису, свыше ниспосланному ему, как полагают умные, но жестокосердные люди, Ницше и стал-то великим философом, именно таким философом, какого мы теперь знаем и чтим; заболев, он напряжённо мыслил и в часы просветлений, и в годы безумия. Кстати, эти публичные дома, несмотря на медико-исторический казус с Ницше, пользовались отличной репутацией, их посещали многие важные персоны империи. Было удобно сохранять инкогнито, из Вены в Братиславу в те годы ходил трамвай.

Трамвай прогрохотал по Загородному, притормаживать вдали начинал, у поворота на Звенигородскую; капли зелёного огня слетали с проводов и дуги.

– Древние говорили: если хочешь всё покорить себе, сам покорись разуму. Вот и Декарт уже в новые времена на разум понадеялся, он ввёл впервые понятия «эго» и самосознания, понимаешь? Он увидел автономность нашего разума и предрёк возможность высшего одинокого существования в его невидимых рамках, а мир разума, мир разумный, знаешь, как он себе представлял? Как часовой механизм; но он и поэтизировал разум и мозг, сравнивал миллионы клеток мозга с миллионами звёзд в Млечном пути; потом, вслед за Декартом – Спиноза… А потом Спиноза вроде бы от своих надежд на разум человека отрёкся, вроде бы понял, что надежды такие способны лишь поколебать, а то и подорвать веру, опустошить души. Хотя хватит угощать тебя философией, сыт, надеюсь, по горло, но вспомнила я, вспомнила, – радостно останавливалась Анюта, когда и Германтов забывал уже, о чём шла недавно речь, – вспомнила, это Паскаль, Блез Паскаль, сказал об опытах Монтеня как о своих душевных переживаниях…

Паскаль?

Да, Декарт… Спиноза… Паскаль… узелки на память.

– Знаешь, что ещё я почему-то вспомнила? – засмеялась, как-то заискивающе ему в глаза глянула. – Чудеса в решете, да и только! Можно я тебя сейчас, после жирной философии, на десерт лёгонькой историей угощу? Так вот, Юрочка, – всё ещё беззвучно смеясь, словно пережидая удалявшийся грохот, – тот же Паскаль говорил, что если бы у Клеопатры нос был чуть длиннее или чуть короче, это изменило бы ход мировой истории, – возможно, вполне возможно, но как было оценить суждение Паскаля, одновременно и остроумное, и прозорливое, если Юрочка тогда ничего не знал о Клеопатре, о её красоте, о её высокопоставленных римских любовниках…

Хотя, опять-таки, задет был, заинтригован.

– Я, конечно, боюсь перестараться, но всё чаще мне кажется, что я это не зря тебе говорю, не зря…

И словно не камни, заполнявшие вечным своим падением пустоту Вселенной, а имена философов валились и валились на него.

– Кто такие философы?

– Те, кто прямо, не отводя глаз, смотрят в лицо бытия…

– Просто смотрят?

– Не просто, совсем не просто – смотрят, чтобы задавать нелицеприятные вопросы, понимаешь?

Слова тонули в грохоте…

А вот ещё и имя монарха вылупилось из грохота: Фридрих Великий.

– Как это может быть в одном человеке? Понимаешь, он насаждал прусскую шагистику, сам на плацу руководил солдатской муштрой, а потом уединялся у себя в Сан-Суси, чтобы рококо насладиться…

Рококо?

А бывает ум – рококо?

<< 1 ... 27 28 29 30 31 32 33 34 35 ... 44 >>
На страницу:
31 из 44