Чудеса в решете?
Витебский вокзал, дом с гастрономом на углу Загородного и Звенигородской, соборы в Париже, Шартре, о которых столько ему рассказывала Анюта? Арки, карнизы, балконы, эркеры, лестницы, витражи, апсиды, контрфорсы, аркбутаны… Всё такое разное, и всё это, и врозь, и вместе, собираясь по счастливым наитиям, но с учётом каких-то общих для всех трёхмерных правил и каких-то высших неписаных законов, – архитектура? Германтов тогда не спрашивал – почему? Задаваясь недетскими вопросами, он самостоятельно искал границы понятия. Вокзал – архитектура, но – с толпами пассажиров или пустой? Принадлежит ли дому с шикарным гастрономом тачка-ящик с «шурум-бурумом»? И статуи чудовищ и демонов, прогуливающиеся по карнизам, и медные купола-колокола, в которые истово звонил Квазимодо, тоже архитектура? Да и сам Квазимодо, карабкающийся на башню-звонницу, чтобы разорять вороньи гнёзда, уже тоже неотделим от собора? А Эсмеральда с козочкой? Они все стали неотделимыми от собора исключительно благодаря Гюго, его роману? Как же всё скопище разноликих-разностильных каменных чудес и утилитарных строений, да ещё и рождённых камнями литературных сюжетов, мифов, привязанных к ним бытовых историй, людей и вещей, свести воедино, выразить-объяснить и обобщить словами, если и Анюта блуждает в трёх соснах, а сам Сиверский, зодчий от Бога, как говаривали о нём, да ещё и сталинский лауреат – в тупике?
* * *
Шажок, затруднённый шажок, особенно, почувствовал, затруднённый; у Анюты не было уже сил.
– И идеал тебе нужен, только свой, не заёмный! И оставаясь слугой своего «я», не бойся всего того, что будет тебе казаться твоими недостатками, не бойся и не принимай свои сомнения слишком уж близко к сердцу. Может, это и не недостатки вовсе будут, а исключительно тебе свойственные особенности, понимаешь? Те особенности, которых как раз недостаёт другим, те, которые и помогут тебе уцелеть в памяти людей. Ты прислушивайся к себе и – перечь себе, понимаешь? Отбрасывай сомнения и – не бойся строго себя судить. Но я не хочу, чтобы ты исключительно варился в своём соку и сделался самоедом, ни в коем случае не хочу. И иди, иди одновременно и на зов Провидения, и – наперекор своему уделу.
Шажок, ещё молчаливый шажок, ещё… Замолкала, чтобы сказанное успевало укладываться в его сознании? И – заодно – взывала к помощи биоритмов?
Обращалась к нему, всерьёз и ничего, чего бы ни касалась, не упрощая, хотя это был нескончаемый внутренний, начинённый сомнениями и спорами с собой, монолог, внутренний, но – произносимый вслух?
– Тебе не скучно?
Шажок, такой вымученно-затруднённый.
Накатывались сзади гомон, безголосое пение с рваной музыкой. Недовольно оглянулась.
– Угораздило в красный календарный день отправиться на прогулку.
Их нагоняло коммунистическое шествие по слякоти, с гармошками в переднем ряду, с мокрым, провисающим кумачом на палках.
– Только чуть-чуть-чуть потерпи ещё, хорошо? – молча провожали чёрный удалявшийся хвост колонны.
– Enfin! – гомон, музыка стихли.
– У меня силы иссякают, но, к стыду моему, непростительно язык развязался, это старческая болтливость, одна из главных моих, если так можно сказать, ахиллесовых пят, мне тягостно долгих монологов не избежать. И учти, Юрочка, учти и не прими за ересь: чем талантливее ты будешь, тем большее сопротивление встретишь. Но двоечников не бойся, не сторонись – самые отъявленные оболтусы могут быть бескорыстны и очаровательны! А вот ябеды, вечные троечники, маленькие мерзавцы под масками пай-мальчиков и прочая всеядная и внешне апатичная шушера возненавидит тебя как выскочку!
С сожалением посмотрела: доходят ли увещевания?
– Язык – враг мой. Извинишь ли не только за глубокомыслие на мелком месте, но и за скверную привычку говорить правду? Паскудно-мерзостный закон никак не отменить, никак – в один прекрасный момент ты почувствуешь, что окружён врагами. И не обязательно быть святым – достаточно и искры таланта, чтобы ополчались против тебя, пытались бы крылья тебе подрезать…
А что значит быть талантливым, что?
– Надо… любить тайны вокруг себя, только не мелочные, не такие – кто кого? – которые, будто бы в конце детектива, исчерпываются, будто их и не было вовсе. Чувствуешь, как дрожит мой голос? Чувствуешь, что я власть над собой теряю? Любовь к вечным тайнам, тяга к разгадыванию-постижению чего-то таинственного, что так манит и тревожит нас в перспективах жизни, сродни охоте за счастьем. Если по душе тебе разгадывание тайн, это верный признак теребящего тебя изнутри таланта.
И уже совсем не хотелось Юре быть талантливым, он побоялся даже дожить до того расчудесного времени, когда он, настолько умный, талантливый, что им бы могла гордиться Анюта, должен будет поплатиться за свой ум и талант; совсем ему не хотелось, чтобы коварные враги его окружали…
– Участь гения и вовсе трагична, понимаешь? Произвол судьбы по отношению к гению я, Юрочка, воспринимаю как сверхпроизвол. Или я ошибаюсь, и гений сам со смертью в русскую рулетку играет, как Лермонтов? Попивая шампанское, дразнил Мартынова, близкого дружка своего, мартышкой и додразнился, получил пулю. Или гения могут неуёмными восторгами сопровождать и встречать, а он по внутреннему своему ощущению – как пария. Ждёшь примера? Толстой под конец жизни захотел бежать от людей, захотелось ему в тихом одиночестве, наедине с собой и своими последними мыслями, побыть перед смертью; думалось ему, что в итоговом этом одиночестве сможет он приблизиться к истине, а его на маленькой железнодорожной станции нагнала свора газетчиков, всемирная свора подлых, голодных до смертей-новостей преследователей… – не понял ничего, но слово в слово всё, что сказала она, запомнил. – Семь дней Толстой на виду у всех умирал, а газетчики ждали – когда, когда? Им не терпелось отбить поскорее новость по телеграфу, а я эти же семь дней от сочувствия к Толстому, от жалости к нему, думала, сойду с ума, такая расплата за гениальность…
А что значит – быть гениальным?
– Гений – не от мира сего, понимаешь? И дар гения – помнишь, я про это говорила уже не раз? – то ли проклятие, то ли благословение, гений, как тот же Лермонтов признавался, «под бременем познания и сомнения» живёт, жуткие противоречия его раздирают. И вот он, гений, рождается; раз он не от мира сего, то, получается, он и не принадлежит своему времени, не выражает время, до него длившееся, понимаешь? Гений будто бы послан будущим – он меняет текущее время и выражает в нём уже лишь то, что сам он и преобразил-внедрил, выражает ту новизну, которую сам он принёс.
Беспомощно на неё посмотрел.
– Каюсь, столько всего наплела тебе, что ты, наверное, перепугался? – угадывала его страхи Анюта и круто меняла обыденную тональность на возвышенно-поэтическую, можно было подумать, что сам Надсон поучаствовал в сочинении её вдохновенной и вдохновлявшей речи.
– Если поведёт тебя в солнечную даль умный талант зорких глаз, чутких ушей и отзывчивого сердца, ты непрерывно будешь стремиться к совершенству, и пусть весь мир будет защищать привычную серость, ополчится против тебя, пусть все люди в злую толпу собьются, обстоятельства словно изготовятся исподтишка тебе дать подножку, но ты, упаси боже, не должен почувствовать себя уязвлённым, гонимым, неприкаянным, не должен жертвой себя считать – ты внутренне должен выстоять.
И напряглась, готовясь шагнуть…
– Я, конечно, боюсь, что ты, замкнувшись, уйдя в себя, будешь отрешённо скользить по жизни, будешь нечуток, душевно скуден для других, а богатства внутреннего мира раскроешь лишь для себя одного. Но оставайся самим собой и сам по себе, только при этом не будь, прошу тебя, эгоистом, понимаешь?
Как, как такое понять? Одно ведь исключает другое. Боже, как описать то, что творилось у него в голове…
Шажок и шёпот: «Я не сломлена, я не сломлена, и скажу тебе именно то, что надо сейчас сказать, понимаешь? Снесу яичко к Христову дню».
Ещё шажок.
– Юрочка, я, конечно, главные свои слова растеряла, каюсь, но хоть что-то из того, что я пытаюсь тебе сказать, ты понимаешь? Хочу тебя пожурить: почему ты, Юрочка, так редко спрашиваешь меня – «почему»? И скажи, почему ты вопросами своими, сомнениями своими не остужаешь на каждом шагу мой педагогический пыл?
Вопрос «почему» Германтов на тех прогулках задавал себе, преимущественно себе, и поскольку не мог найти прямых ответов, мысль его привыкала к тупикам, к окольным путям, на коих он и предавался сомнениям… Тогда, видимо, самопроизвольно закладывались основы его специфического мышления.
– Со мною быстро каши не сваришь, я вспомнила, что даже гений, светоч этакий, бывает злым, пакостным, но…
О чём она?
– Я хочу, чтобы ты разбирался в людях. И был к ним снисходительным, даже к тупым и злым людям, ибо тупые Богом наказаны, а злые – не ведают, что их ведёт через жизнь дьявол; даже к порочным, например патологически-жадным, завистливым, людям надо быть снисходительным, а к себе – при всех несравненных достоинствах твоих – требовательным.
«Она разбиралась, – подумал Германтов, – ещё как разбиралась, всех насквозь видела. Да, на косточки разложила гостей Сиверского, пока они шагали по коридору. Может быть, поэтому как-то… Ну да, кто жил и мыслил, тот не может в душе не презирать… Как-то презрительно-брезгливо людей, при всей своей деликатности и доброте, любила? Помимо сочетания косточек и хрящей в духовном скелете личности она и всю муть по-чеховски в каждом и во всех сразу видела, все осадки заблудших душ?»
– Кто-то из умных людей, забыла кто, сокрушался по поводу вечной распри старых и молодых, отцов и детей. И это тоже не ересь, учти! То, что Тургенев написал, это ещё цветочки, миленькие усадебные цветочки. Даже я, закоренелая оптимистка, побаиваюсь уже, что поведение молодых, самых вежливых, почитающих родителей молодых, вскоре будет определяться жаждой возмездия, понимаешь? Всякое новое поколение бессознательно мстит старикам за их прошлые, пустые мечтания, обернувшиеся бедой для детей и внуков, за их, стариков, нажитые в трудах и бедах замшелость, заскорузлость и близорукость, но теперь-то, думаю, полный швах. Да, всякое поколение подкладывает следующему за ним поколению историческую свинью. Но я-то признаюсь тебе, что мы навлекли на себя особый позор, мы особенно виноваты, Юрочка, особенно, и я испытываю за вину свою стыд, жгучий стыд, не знаю, куда мне деться – не искупить вину, не загладить: я ведь знала всегда, что лучшее – враг хорошего, даже на носу себе это зарубила, а тоже мир избавить от зла мечтала, разумно хотелось мир исправить и перестроить, ох как хотела и счастливого для всех переворота ждала, не понимая, что силой и кровопусканиями будут насаждать счастье; ждала и инквизиторов – великих и карликовых инквизиторов – дождалась, понимаешь? Из-за нас всех, сверхмечтателей, возжелавших от извечного мирового зла найти сиюминутную панацею, столько дров наломали, кашу кровавую заварили, да ещё так подло обманули всех вас, как раньше – за все минувшие века – никого никто не обманывал. Вы только родились, а уже заранее обмануты были, на много-много лет вперёд обмануты, понимаешь? Мы все так перед вами виноваты, и я, я виновата тоже, mea culpa… – отвела покаянный взгляд.
Но тут же посмотрела в глаза с улыбочкой: я, Юрочка, разоткровенничалась, тормоза отказали.
Как такое можно было понять? В чём она, прожившая свой век в ладу с собой и своей совестью, виновата?
– Suum cuique… Каждому своё, понимаешь? Но под конец жизни я, Юрочка, чувствую, что потерпела фиаско. А ты поймёшь меня, когда сам состаришься и воспримешь вдруг долгую свою жизнь как нечто непоправимое; сам почувствуешь и, главное, прочувствуешь свою вину и ужаснёшься.
И вдруг биоритмы дали ей новый шанс: к ней пришло второе дыхание, пришло и вернуло к жизни – вспомнив о художнике Махове, Анюта, до сих пор говорившая затихавшим падавшим голосом, с испугом вскрикнула:
– Тебе у Максима Дмитриевича интересно? Честное слово? Ты зачастил к нему… Поверь, я не хотела бы вбивать между вами клин, но я его со всеми его неопрятными кистями и красками, грешным делом, поторопилась заподозрить в чёрных намерениях. Увы, я на свою беду чересчур впечатлительная, и я, Юрочка, не лишена предрассудков. Правда, в смешанных чувствах я пребывала, испытывала какое-то влечение-отторжение. Обычно я в открытую дверь ломлюсь, но на днях дверь его комнаты была приоткрыта, а я, ужасно и до неприличия любопытная, лишь в щель слегка просунула нос, хотя запахов скипидара и лака не переношу, – сколько сил потратила, чтобы так потешно у неё задёргался нос? – Мне, будто околдованной, и отпрянуть, и смотреть одновременно хотелось. Он меня не видел: мазал, мазал и так был увлечён, что, думаю, грабители смогли бы безнаказанно, пока он мазал, всю его мебель вынести. Я была в замешательстве: под боком у меня, за стенкой, такое влекущее безобразие творилось, а я онемела и растерялась, ни бе ни ме себе не могла сказать. Вот и решай, Юра, кто кого врасплох захватил. Я – как бы я ни ворчала! – не нуждаюсь в фальшивом правдоподобии, и я, поверь, Юра, не против, когда с традиции хотят пыль смахнуть, но когда совсем, враз традицию, идущую от кумира моего, Аристотеля, отменяют и уже не понять никак, что хорошо, что плохо… – лицо приняло скорбное выражение.
– Он раззадорил меня, безнадёжно устаревшую, замшелую, своей огненной мазнёй, невмоготу… Это – не моё, чувствую, не моё, а лезу… Лезу наперёд батьки в пекло, понимаешь? Я потом и Елизавету Ивановну на кухне осторожно расспрашивала – что это, с чем едят, как ей самой всё это нравится на вкус и цвет; она, смеясь, только руками разводила, мол, не её ума дело.
Помолчала.
– Нож разума безнадёжно затупился? Кто-то из мудрецов сказал когда-то, что мозг наш более проницателен, чем последователен. Возможно. Но мне-то уже и проницательности, и последовательности недостаёт. И чувства вмешиваются в самые неподходящие моменты, и без того растрёпанным мыслишкам моим мешают. Ну как, как мне, распрощавшись со здравым, но не спасительным, увы, смыслом, выразиться яснее? Начну издалека, хорошо? Давным-давно, ещё на той войне, мне в санитарном поезде врач Гилевский, большая умница, за день до гибели своей от снаряда, подорвавшего хвостовой вагон, где Гилевский был на обходе – я во втором от паровоза вагоне делала перевязки, а так тряхнуло! – про хитрости в устройстве мозга рассказывал. В лобных долях мозга, говорил, есть сгущение клеток, которые всецело ведают памятью. Ещё тогда Гилевский предположил, что воспоминания с возрастом множатся-накапливаются и по посылу своему в прощания превращаются, понимаешь? Человек стареет и, подспудно готовясь уходить в мир иной, прощается со всем тем, что довелось ему пережить, со всем своим живым миром. Вот и мне сейчас кажется, будто клеточный участок, ведающий памятью в драгоценном моём мозгу, вот здесь, – хотела, но не смогла до лба дотронуться, рука не послушалась, – разрастается-переполняется и теснит, теснит прочие участки мозга, оба полушария себе подчиняет; мозг наш – cerebrum на возвышающем языке латинян, – выходит, не так уж и всемогущ? А у меня – и вовсе беспомощен? Юра, может так быть, что память моя, переполняясь воспоминаниями-прощаниями, уже не только не умещается в изначально отведённом ей лобном закутке и подавляет другие клетки, но вытесняет из мозга самую способность откликаться на новизну и оригинально мыслить? И что же мне поделать с напором сожалеющей памяти? Не поверишь… Но я свои упущенные возможности до сих пор считаю, я и сейчас завидую тому лётчику, который пролететь осмелился под мостом. Я не могу, никак не могу оставить позади всё, что выпало пережить, потому хотя бы не могу, что впереди – пустота. Прости, что-то в сторону меня увело, – вздохнула.
– Туманно? Во всяком случае, как ни стараюсь, хотя и расколдована я давно, не пойму никак до сих пор, что же маховская огненная мазня означает. Какие-то фибры, боюсь, намертво закрыты в моей душе… Ты, – засмеялась, – успеваешь ахиллесовы пяты мои считать? Со счёту не сбился? Бог тебе в помощь… Или, напротив, доверчивые фибры чересчур широко открыты и потому неведома мне чистая мысль? Не могу вытравить из себя интуитивные представления свои о добре и зле, красоте и уродстве. Не знаю, стоит ли сравнивать картину с книгой, но в хорошей книге, как я привыкла, подспудно хотя бы должны бороться добро и зло, я привыкла следить за нескончаемой и неразрешимой этой борьбой, волноваться – в самой этой борьбе всегда заключён был для меня главный смысл книг, самых разных, даже оскорблявших меня, как бывало при чтении Достоевского, чёрными отдельными мыслями. Да, Юрочка, уж как сдавливали, как измучивали меня Гоголь и Достоевский мрачными сарказмами и непосильными своими вопросами, но за душевные муки свои, позволь напомнить, я им, Гоголю с Достоевским, благодарна безмерно, а подхожу к картине – коса на камень. Как говаривали римляне, non datur? Хотя приоткрываются у меня глаза, быть может, думаю не без страха, изводила меня весь мой век ложная в своей заведомой условности антитеза: чёрное и белое, доброе и злое. Быть может, всё думаю и думаю я, литературе и мне, доверчивой читательнице, так соблазнительно впадать в манихейство, чтобы сложный мир упрощать в морально-словесной своей доходчивости, а вот живопись как-то иначе мир наш вопринимает, иначе трактует… Юрочка, тебе жаль меня, отставшую от века, как от поезда, и растерянно озирающуюся теперь на незнакомом перроне? Твёрдость взглядов сыграла, похоже, со мною презлую шутку, никак, ну никак не могу я начхать на вызубренные «правила». Я, ортодоксальная зануда, лишь смутно догадываюсь, что в картинах есть что-то такое, что словами не сообщить, что-то, возможно, находящееся за гранью добра и зла, неизречённое, для меня, не владеющей языком линий и красок, возможно, вовсе неизрекаемое. И что мне, разбрасывавшей направо-налево и невпопад дурацкие претензии, теперь прикажешь делать, чтобы хоть как-то разобраться в чудовищной мешанине мазков? Растерянно тыкать скрюченным пальцем в небо или гадать на кофейной гуще, есть ли толика человеческого смысла в непонятном изображении?
Если бы она знала тогда, если бы знала, подумал Германтов, что он всю свою жизнь будет протыкать пальцем небо и гадать на кофейной гуще, чтобы затем склеивать свои концепты из домыслов…
– Добро когда-нибудь побеждает зло?
– Когда-нибудь? Ты точно спросил. Учти только, Юра, что зло – это мировая субстанция, а добро всегда индивидуально; если добро в твоей душе когда-нибудь побеждает, то и слава богу. А есть ли общая какая-то балансировка добра и зла, только тот же Бог, вознёсённый так высоко, что никак его не увидеть, может знать.