Оценить:
 Рейтинг: 0

Германтов и унижение Палладио

<< 1 ... 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 >>
На страницу:
39 из 44
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
– Как это что? – удивлялся притворно Махов. Когда картина закончена, начинается слава. – И принимался расслабленно напевать: «Счастье моё я нашёл в нашей встрече с тобой…» Почему-то он пел – «в нашей встрече», а не «в нашей дружбе», как полагалось по каноничному, звучавшему по радио тексту. Это была, наверное, единственная песня, которую Махов знал, да и то знал нетвёрдо, во всяком случае, единственная, которую он в присутствии Германтова частенько напевал под конец работы в ожидании славы; хотя, возможно, Махов знал ещё одну песню, вернее сказать, не песню, а марш – марш артиллеристов, которых звала Отчизна на смертный бой, которым отдавал приказ Сталин: в напряжении своей работы Махов, подёргивая округлыми плечами, раз за разом нервно выкрикивал концовку победоносного марша, выражая в пламенном слове суть того, что хотел, судя по всему, выразить красками на холсте: огонь, огонь!

Но славы ещё надо было дожидаться.

Долго и терпеливо дожидаться.

А сперва, прежде чем непосредственно перейти к сулящим славу художествам, Махов терпеливо и деловито к письму готовился.

Собственноручно, старательно и долго, сколачивал подрамник, сосредоточенно натягивал, прибивая с оборотной стороны гвоздиками к подрамнику, холст, так же сосредоточенно, погружаясь в раздумье, грунтовал.

И шептал: скоро керосином запахнет, скоро.

И вот – наконец-то! – буднично открывался большой, неподъёмный, как казалось тогда Германтову, этюдник…

– Перед нами святилище! – с жаром восклицал Махов, а затем комментировал, морща лоб: – Но это пока мёртвое святилище, очаг угас, и искусство каждый раз угасает… Чтобы вновь оживить его, чтобы вновь жертвенно запылал огонь, предметами художественного культа, как и принято в нашем грубом мире, сейчас по своему усмотрению распорядится варвар. – И рука его уже тянулась к… и сейчас, как и прежде, уже было не отвести глаз от кое-как размещённых благодаря пазам и выступам на откидной крышке этюдника пучков разнокалиберных – круглых и плоских – кистей, банок и баночек, пузырьков и многоэтажных рядов больших и малых свинцовых тюбиков с цветными бумажными наклейками – толстых, с вмятинами от пальцев, совсем отощавших; и фигурную палитру с дыркой хотелось рассматривать как самостоятельную картину, да и картины-то маховские на палитру были очень похожи, ибо процесс письма у Махова на первый взгляд неотличим был от результата. – Если палитра запылает, то и холст возгорится! – с новым жаром восклицал Махов, поглядывая на Юру; и всё – палитра ли, эскизы-этюды, картины, всё – заляпанное, мазанное-перемазанное, и всё-всё – вязкое, остро-пахучее – будто бы оживало; тайное очарование переполняло неряшливо многокрасочный, столько прыжков и замираний сердца обещавший живописный бедлам.

И тут варвар Махов выдавливал из тюбика не на палитру, а прямо на аккуратно загрунтованный белый холст, словно вознамеривался холст перепачкать, жгут синей краски; это само по себе было неожиданностью – почему синей?

И выдавливал из других синих и голубых тюбиков: по белой грунтовке уже ползали, извиваясь, толстые и тонкие, синие и голубые червяки, гусеницы… к грунтовке также присасывались какие-то холодные слизни…

А Махов наливал в большую рюмку рябиновку.

Выпивал и шептал: «Огненная печь творчества, огненная печь…»

Германтов тут же поворачивал голову к кафельной печке и, не заметив никаких изменений в облике печки, не поняв, что же мог означать жаркий шёпот…

Но не успевал замешкавшийся Германтов удивиться появлению на холсте ползучей живности, как Махов, снова глотнув рябиновки, хватал самый широкий мастихин и энергично, быстро-быстро, но с какой-то изящной небрежностью размазывал тонкой пружинистой металлической лопаточкой синих червяков-гусениц-слизней в синие, с просветами грунтовки, пятна, и уже поверх этих высветлявшихся к краям, делавшихся голубыми, словно пушистых пятен, в которых, если поднапрячься, можно было увидеть холодное сине-голубое небо, из тюбиков выдавливались зелёная и жёлтая краски. Они тоже размазывались мастихином, залезая на сине-голубое небо и превращаясь при этом в бирюзовое море и какие-то желтоватые, с солнечными ореолами облака-перья, плавающие над условным горизонтом, да, да, так размазывались, чтобы синий и голубой цвета просвечивали там и сям сквозь жёлтый с зелёным, – получалась резкая по цветовым сочетаниям и яркая мазня, или, если угодно, абстрактная картина, так как море и небо с солнцем, едва появившись как признаки земной реальности, сразу же исчезали. – Что-то подобное в те же годы, узнал поздней Германтов, писали за огромные деньги, чуть ли не за миллионы долларов, абстрактные экспрессионисты в Америке, а у нас, как водится, что-то подобное, бесстрашно, не подозревая о скорых гонениях, писали даром, ни копейки за это не получая, доморощенные новаторы. От художников-беспредметников, творивших по обе стороны океана, не отставал также энергично орудовавший кистями улыбчивый шимпанзе из Бостонского зоопарка, многокрасочные полотна которого, этого распоясавшегося шимпанзе, дабы пригвоздить к позорному столбу абстракционизм в целом, потом, когда разбушевался на приснопамятной выставке в Манеже Хрущёв, показывали по телевизору. Но для Махова-то сине-зелёно-жёлтые мазки в необузданной обезьяньей стилистике «вырви глаз» были не готовой ещё картиной, а всего-навсего подмалёвком и поводом для грядущей колористической метаморфозы! Зачем, зачем нужны синие, голубые, зелёные, жёлтые цвета, недоумевал Германтов, если всё потом всё равно будет красным? Чудеса, да и только! И – не пора ли сжечь все мосты? Пора, пора – заметалось пламя. С каким трепетом подбирал затем Махов огненную гамму цветов, оттенков, с каким тщанием затем красные цвета один поверх другого на тот дикий подмалёвок накладывал, разглаживал их, цвета-оттенки, будто бы ласкал-массировал мастихином, лишь слегка касаясь многокрасочной вязкой массы, чтобы и впрямь варварски всё опять замазать потом? Да! И – вот оно, наконец-то – Германтов, задерживая дыхание, ждал этого момента – наступала очередь самых ярких из красных тюбиков, и – не странно ли? – Махов, трепеща, подбирал оттенки красного, чтобы все они, такие тонкие, едва отличимые, сгорели затем в итогово-общем цвете? А Махов-то, приговаривая – а теперь черёд красного петуха, красного петуха, красного петуха, – уже в ход пускал после мастихина кисти, большие и маленькие, и мазал, и вновь добавлял краски из тюбиков, и, бестрепетно уничтожая оттенки, размазывал опять, втирал горячую краску в холст, и снова поверх только что размазанных пятен густо-густо – холмиками и горками – краску выдавливал. Вскоре едва различимое, едва угадываемое в сравнении с чем-то знакомым изображение на холсте делалось рельефно-красным, но поскольку в подоснове были все цвета спектра – красным, поглотившим множество самых разных колористически сгармонизированных оттенков; красным, но сложным; красным, но – многоцветным.

Можно и вздохнуть с облегчением…

Как-то незаметно плоская щетинная кисточка очутилась и в руках у Германтова… Лет десять-одиннадцать было ему тогда. Махов подбадривал, наплевав на педагогические каноны, – почему бы не перепрыгнуть через азы рисунка и акварели? «Если нравится маслом мазать, если нравится месить краски, – сказал Махов, – пожалуйста. Авось впрок пойдёт».

Нравится мазать? Нравится месить краски? Навряд ли. Он хотел бы обладать какими-то склонностями, способностями или – одарённостью, как говорила Анюта; хотел бы, хотя и побаиваясь, что посредственности ополчатся против него, хотел бы, чтобы и его вдруг посчитали талантливым, чтобы и он порхал среди звёзд, чтобы главная звезда вела, однако он, когда мазал и месил, не возбуждался, его не охватывало волнение, когда не терпится увидеть то, что у него получится.

А уж сам-то Махов как мазал!

Всё повторялось, вроде бы одно и то же на холсте, как вчера, как позавчера, но глаз от его мазни было не отвести – каждый раз всё получалось неуловимо другим. И он месил краски на палитре ли, прямо на холсте, нервно и энергично выдавливая краски из тюбиков, подмешивал и месил, размазывал мастихином и месил кистью и нашлёпывал кистью, именно нашлёпывал на уже закрашенный холст, будто баловался. Но каким серьёзным и напряжённым, даже свирепым делалось вдруг его округлое, добродушное, щекастое, толстогубое лицо, в мятую картофелину превращался нос, дрожали, разлипаясь, обиженно-детские в этот скорбно-счастливый момент творения губы, судорожно дёргались широкие покатые плечи, и вся плотная фигура сотрясалась, словно билась в конвульсиях, только короткопалая рука крепко сжимала кисть…

И сам себя подстёгивал, сам с собою спорил, давал себе указания.

– Ну-ну, поддать огонька надо, обжечь и обострить.

И будто бы на вкус не языком, а глазами пробовал. – Пресно, обострить бы, приперчить надо и – главное – жару-пылу поддать, чтобы заполыхало… – делал жадный глоток рябиновки.

Как он обострял, как приперчивал, приравнивая перец к огню? Ведь по-прежнему нашлёпывал краску, ударял упруго по холсту кистью, ударял, давил, будто бы хотел прорвать кистью холст, чтобы прорваться в какой-то потайной мир; и – мазал, мазал.

Но глаза безжалостно вдруг прищуривались. Прицеливался, готовясь выстрелить в невидимого врага? Глаза – узкие-узкие, как свинцовые щёлки.

С кем он боролся, кого одолевал, когда мазал по холсту кистью?

Кого так ненавидел?

Германтов, сколько ни старался, не мог обнаружить в себе такое же бойцовское напряжение, такую же злость… Да, да, он тоже, бывало, мазал кисточкой по картонке густой-густой краской, но вряд ли у него от этого так, как у Махова, сужались глаза, твердели и белели скулы.

– Максим Дмитриевич, скажите правду, у Юры хоть что-то путное получается? – спрашивала мама, столкнувшись с Маховым в коридоре.

– Получится, – обнадёживал Махов.

– Ни к чему конкретному склонностей нет, ни к чему, – вздыхала в сомнениях мама. – Ничем, кроме листания иллюстрированных журналов, не интересуется.

– Как же ничем, – посмеивался Махов, – журналы ведь иллюстрированные…

Потом и Сиверский про склонности спрашивал.

– Он, Максим Дмитриевич, не безнадёжен?

– Надежда, как и положено, умрёт последней. Главное, не спугнуть, не надо понукать-направлять: туда тебе надо, не туда…У него сейчас год за три, а то и за четыре года идёт, пусть пока насмотрится картин вволю, красок нанюхается. Помните, Яков Ильич, как в Святом писании сказано? Иди в молодости твоей, куда ведёт тебя сердце твоё и куда глядят глаза твои…

– В Писании? – удивился Сиверский. – То есть, переводя на более конкретный светский язык, без руля и ветрил мальчишку бросить в житейском море, произволу судьбы доверить? И что с ним, лишь сердцем и глазами своими ведомым невесть куда, станется хотя бы в ближней перспективе? – сквозь очки и свысока, благо был много выше Махова ростом, на Махова посмотрел.

– Если интерес не утратит, к себе в СХШ возьму, в подготовительный класс.

– На интересе одном, без таланта, далеко не уехать.

– Далеко? Куда далеко-то ехать? – валял ваньку Махов. – Будет стараться, так и проучится между троечкой и четвёрочкой, а уж потом…

– Хорошенькая перспектива – посредственный художник!

– По крайней мере, по академии, по каменным коридорам её походит, воздухом искусства подышит… Одно это и воспитывает, и учит. А уж получится из него что-то путное, не получится, один Бог может знать. Если есть что-то за душой, то непременно это «что-то» проявится.

– А если всё-таки не проявится?

– Отчислим! – Махов состроил страшенную, как у пирата или разбойника с большой дороги, физиономию.

Сиверский явно не всерьёз воспринимал маховские надежды, обещания и угрозы, только большой своей головой покачивал, отечески облапив Юру за плечи, шутил: в семье не без урода, да? Всё смотришь и смотришь, а самому шевелиться надо, – ласково рокотал, пора бы начинать шевелиться; такой крупный, сильный… И Юре так приятно было чувствовать себя защищённым, взятым под крыло, и вовсе не хотелось ему шевелиться, да и как он мог шевелиться, если так уютно ему, когда сдавлены плечи… Сиверский также любил ему взъерошить озорно волосы, а Германтову в этот момент, когда находился он под крылом, хотелось быть таким же большим и сильным, таким же лобастым и очкастым, как и сам Сиверский. А пока ладонь отчима, крупная, сильная, тяжёлая, горячая, как и весь он, жаром пышущий, неуёмный, словно отдыхая, лежала на Юриной голове, вспоминалась ладошка Анюты – крохотная, прохладная, твёрдая и – гладкая-прегладкая; бархатная – или лайковая? – ледышка.

Что ещё запомнилось? Да только то, что смотрел, смотрел и – нюхал, жадно нюхал, как наркоман.

Смутное влечение – смотреть. И расшевелить его было б трудно: не трогали сиюминутные желания, капризы, дворовые игры, драки, обиды, стыд – всё то, что ежедневно заполняет нормальный мир детства; кстати, в их доме, таком солидном, с пышным фасадом, и нормального-то двора не было из-за тесноты участка и поперечного, делившего двор надвое, флигеля: не двор, а так, два маленьких и почти что глухих тёмных колодца, квадратный и продолговатый, их соединяла отсыревшая, длинная, точно труба, с мусорными бачками вдоль стенки подворотня.

Нет, в мёртвых крохотных тех сдвоенных дворах-колодцах сердце детское не застряло, только смотреть ему хотелось, только смотреть.

Его склонность… в том, чтобы смотреть?! Ну да, разве ещё не ясно? Никто его ласково не тискал, не тормошил, не сажал на плечи, не бегал с ним взапуски, не мастерил вместе с ним с помощью столярного клея из узких – контурных и идущих крест-накрест, по диагоналям – щепочек-лучинок и папиросной бумаги или кальки воздушного змея, не привязывал к змею, похожему своей графической схемой на морской флаг, рыжий хвост из мочалки и не запускал, к ребячьей радости, змея в небо…Да и не хотелось ему такого змея своими руками сделать, главным для него было б видеть, всего лишь видеть, как змей тот трепетал в синеве; и ему не дарили, как другим детям, мячи, заводные игрушки, револьверы с пистонами, оставлявшими после выстрела-щелчка запах пороха, а подаренный Липой на день рождения трёхколёсный велосипед вовсе не сделал его счастливым. И заглядывать под ёлку в надежде на подарки ранним утром не торопился, он и новогоднюю-то ёлку лишь ту запомнил, что мигала лампочками за выгибом гитары и дёргавшимся Олиным плечом… И ничуть не тянуло в цирк, зоопарк. Однако всем естественным детским радостям нашлась чудесная замена. Сколько ни увещевал Сиверский – шевелиться надо, Юрочка, шевелиться, Сиверский даже церемонно сгибался пополам в пояснице, губами Юриного уха касался, чтобы горячо, как бы с особой, убеждающей доверительностью прошептать: шевелиться надо, – но вопреки всем громогласным увещеваниям или тихим, еле слышным, хотя и обжигавшим, нашёптываниям подвижные детские игры издавна, с далёких уже лет, проведённых в снежной эвакуации, заменялись играми воображения. Листая ли журналы с видами городов, а теперь оказываясь ещё и перед холстами Махова, он ощущал в себе одну, зато исключительную, пожалуй, всепоглощающую страсть – смотреть, всматриваться; всматривание питало фантазию, стимулировало подвижность его ума.

Вот оно!

И ни намёка ещё не было на целеустремлённость, амбициозность.

Но вот оно, органичное вполне, влекущее в неизвестность проявление одиночества! Как ещё, какими словами особенности его одиночества описать? Одиночество – как залог будущих качеств характера, будущих склонностей, предпочтений. Одиночество вовсе не подстерегло Германтова внезапно на пороге старости, как подстерегало в концовках жизни многих других, когда ровесники вокруг вымирали, а с выжившими – и ускоренно выживавшими из ума – терялся общий язык, нет, и не одиночество отчуждения, выписанное Фроммом, испытывал он теперь, нет-нет, одиночество, если угодно, было и предопределением его, и – призванием! Он был уникумом одиночества – Анюта в нём многое, очень многое угадала; он варился в своём соку, одиночеством своим упивался, пусть и неосознанно, смаковал его… Издавна это, с ранних детских лет начиналось, с листания иллюстрированных журналов, книг. Он подолгу всматривался в штриховые волны Средиземного моря и силуэтные контуры мрачного острова с замком Иф, словно силился ещё и заглянуть в узкие окошки неприступной темницы; да, издавна он испытывал симпатии к одиноким узникам – графу Монте Кристо, ибо невольно проникался гордой философией Эдмона Дантеса, или несправедливо несчастной Железной Маске. А вот когда он подрастёт и прочтёт Ремарка, то симпатий сопричастности к одиноким потерянным героям не испытает – одиночество по социально-историческим обстоятельствам, пусть и по травматическим обстоятельствам военного и послевоенного времени, почувствует он, – это одиночество, извне навязанное, а у него, Германтова, – одиночество органичное, именно органичное, мало-помалу превращавшееся в замкнутую обитель, где в детских томлениях мыслей-чувств вызревала его самодисциплина. И ведь не был он застенчивым, нелюдимым, неразговорчивым, нет, был он вполне контактным. Но если бы нашёлся в человечьем генофонде ген одиночества, то гипертрофия роли такого гена, несомненно, лучше всего объяснила бы закваску германтовского характера, его пристрастия, привычки. Как интересно бывало ему наедине с собой! Он – один и сам по себе – смотрит на что-то внешнее, не объяснимое сразу, возможно, вообще необъяснимое, даже непознаваемое, будто, подстёгнутый Анютой, с противоестественным удовольствием ищет ответ на вопрос – что такое жизнь? Однако и вне догадок, оценок то, что видит он, уже волнует, суля, если продолжать смотреть-всматриваться, какое-то нарастающее, познавательное, напряжённое и интенсивное наслаждение, как если бы и все вопросы его, и ответы на них растворены были в самом объекте рассматривания. Он смотрит на женское лицо ли, морской прибой, наслоения и контуры крыш, силуэты деревьев, или на живописные пятна, штрихи и линии, а увиденное заполняет всё его существо, порождает – откуда что берётся? – самодостаточные вполне мысли и чувства. Ведь ему и впрямь вовсе не хотелось самому рисовать, писать, а если бы и захотелось – то каким-то отвлечённым, абстрактным стало бы такое желание; нет, никакого созидательного зуда, переходящего в зуд художественного тщеславия, в детстве он не испытывал, ему лишь хотелось прозревать что-то – что-то скрытое за поверхностью изображения, а что именно – он не знал. Он ведь и на вокзальный люд, на неугомонно подвижный сбитень из навьюченных тел, смотрел, переживая счастье своего одиночества, сладко прозревая при этом что-то необъяснимо важное для него, что-то, вроде бы располагавшееся снаружи, вне его самого, но, оказывалось при этом, ещё и таившееся внутри него самого: смотрел, смотрел в себя – в какие-то ландшафты души? – как на полыхающие ли, воспалённые маховские холсты.

<< 1 ... 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 >>
На страницу:
39 из 44