В маховских холстах пульсировала какая-то тайна, хотелось её постичь; и погоня за этой подвижно-подспудной тайной, согласно Анюте, уже сама по себе мысленная погоня – изначальный признак направленного таланта? Ощущение и притяжение тайны, внутренняя необходимость всматривания в тайну свидетельствовали и о его, Юры Германтова, каком-никаком таланте?
Красные, красно-оранжевые, красно-розовые и мохнатые при этом мазки – да, Анюта точна, мохнатые! – мазки, мохнатые и жирно-густые, но – нематериальные?
Махов писал огонь?
И вдобавок – подсвечивал написанный на холсте огонь настоящим, тем, что в печке трещал?
– Многое, Юрик, очень многое нужно для рождения искусства, но главное, что нужно, – огонь…
Что всё-таки Махов имел в виду: сам огонь, натуральный огонь, или – внутреннее горение?
– Огонь, огонь! – дёргаясь, выдыхал-выкрикивал Махов. – И, глотнув рябиновки, переходил торопливо к загадочному, вроде бы к Германтову обращённому, хотя даже головы к нему не поворачивал, монологу.
– Кто Рим поджигал? Думаешь, Нерон? Но тогда скажи, Юрик, кто спичкой чиркал – злобный, бредивший убийством матушки своей император или «великий», как сам он считал, актёр? И кто из них двоих потом, чиркнув серной спичкой из «Рослеспрома», с упоением играл на лире, глядя, как огонь пожирает Рим? А кто – Москву при Иване Грозном поджигал, хан Девлет-Гирей? Или, быть может, прости Господи, хан Токтомыш? Всех ханских имён, огонь принёсших и огнём опалённых, никак в их исторической последовательности и точном произношении-правописании не упомню, никак… – Ага, всё же повернул голову на короткой шее: округлённые глаза, тёмно-русые, как-то неряшливо седевшие прямые пряди волос – причёска Иванушки-дурачка? – сползали на багровый вспотевший лоб. – Бывало, конечно, что и на войне обходились без дотла сжигавшего великие города огня, бывало, ибо и сами войны были какое-то время не лишены галантности. Вот ведь победил Наполеон Бонапарт при Аустерлице или где ещё, не упомню, но победил, вошёл во главе грозной армии своей в Вену и в тот же вечер вместе с коллегой своим по абсолютной власти, разгромленным австро-венгерским императором, отправился, как ни в чём ни бывало, в оперу. Как тебе, Юрик, – улыбался Махов, счищая с палитры коросты краски, – нравится такой миленький, свойственный европейским басурманам музыкальный финал кровопролитной кампании? Но нас-то не измерить аршином общим, вскоре нелёгкая Наполеона к нам, в Москву, занесла. И вот при Наполеоне-то, супостате, засмотревшемся с удивлением на московский пожар, знаешь ли ты, кто красного петуха в первопрестольную запустил? Неужели, думаешь, наш народ-богоносец? Э-э-э, – улыбку заменил тряский смех, – да ты догадлив не по годам! Ладно, – принялся выдавливать марс оранжевый на очищенную специальным скребком палитру. – А хворост, думаешь, подкидывали в костры инквизиции во славу Евангелий добропорядочные христиане? Отлично! А мировым пожаром кто бредил, кто раздувал и раздувает досель пожар, чтобы бедных навсегда осчастливить, буржуев-богатеев дотла спалить, – очкарики из Третьего Интернационала? Ты бы, Юрик, послушал, как под их управлением пролетарские запевалы и хористы, скандировали! «Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем». А в огонь, Юрик, кто книги кидал, фашисты-гитлеровцы? Начитались в школах-университетах Гёте с Шиллером и – в костёр?! Почему нет? Когда олимпиец Гёте, умирая, громко, чтобы весь мир услышал, прошептал: «Больше света!» – ему на фоне вечной ночи вполне ведь могло привидеться то книжное полыхание… О-о-о, огонь во мраке и высокие, и низкие натуры издавна возбуждал. И ныне пыл не угасает у тех, кто сжёг Хиросиму и Нагасаки, куда там, дело снова керосином запахло! Поджигатели атомной войны, пузатые крючконосые дядюшки Сэмы, в штанах, сшитых из звёздно-полосатого флага, с прогрессивным человечеством не посоветовавшись, что сейчас затевают в своих банках и биржах на Уолл-стрите? И учти, учти непременно, Юрик: во все времена жуткий внутренний огонь во всех нас, двуногих зверях, горел неугасимо и горит до сих пор, пламенную арию слышал? «В душе горит огонь желанья…»
Юродствовал или был серьёзен?
Колдовство, ворожба?
Культ огнепоклонничества?
Или был он тайным, но верным последователем Гераклита – шуточки-прибауточки не мешали Махову воспринимать мир как вечно живой огонь; мерно загорающийся, мерно затухающий, чтобы заново вспыхнуть?
«Огненная печь творчества»? – вспоминал Германтов загадочные слова.
А Махов-то тем временем и из Апокалипсиса, размазывая краски, выдёргивал ту ли, эту огненную строку. «Первый ангел вострубил, и сделались град и огонь, смешанные с кровью… Второй ангел вострубил, и… большая гора, пылающая огнём, низверглась в море…»
Во всяком случае, когда писал, огонь для него оставался и образным средством выражения, и целью; а как-то Махов сказал:
– Я, Юрик, легко воспламеняюсь, но остаюсь при этом огнеупорным, хотя… Догадываешься, Юрик, что после всякого горения остаётся? Зола, остывающая зола.
Вьётся в тесной печурке огонь?
Как бы не так – «огненная печь творчества, огненная печь…»
Открыта медная дверца большой белой кафельной печки, Махов орудует кочергой, искры вылетают из догорающих поленьев, по чёрно-румяным, пятнистым, мягко разламывающимся головешкам пробегают, угасая, крохотные синие язычки пламени, а алые отсветы пляшут на обоях, на небритых щеках, в глазах и – на холстах. Рельефность масляных мазков, тени от бугорков краски и даже занавеси в обеих комнатах – в проходной комнате, довольно просторной, с этой самой кафельной печкой в углу, располагались гостиная, столовая и мастерская хозяина-художника, а в маленькой, за широким, обнесённым белыми наличниками проёмом без дверей, по сути в нише, где теснились платяной зеркальный шкаф и большая деревянная кровать с двумя, одна на другой, подушками, была спальня; там, вспоминалось Германтову, не обращая внимания на сжигавшие-испепелявшие мужа творческие возгорания, на гладильной доске что-то – платья ли свои, постельное бельё – торопливо гладила жена Махова, Елизавета Ивановна; напевая: «Если всё не так, если всё иначе», она с хищным шипением придавливала опрыснутую водой ткань тяжёлым чугунным тёмно-коричневым утюгом с пилообразной по краям крышкой, похожей на челюсть доисторического зверя, и круглыми окошками на боку, плавно изогнутом, как борт броненосца; в окошках виднелись, ярко мерцая, раскалённые угольки… Так вот, даже занавеси у Махова были красные, солнце пронзало красную материю, превращало её полотнища в языки пламени; занавеси пылали; и абажур, низко висевший над столом, был из тёмно-красного шёлка, с оборками, когда свет включали, абажур напоминал пылающую изнутри, черенком подвешенную к потолку пунцовую розу. И всё смешивалось в восприятии – холсты, натура: занавеси, абажур… Все оттенки красного – от густо-пунцового до бледно-розового – сплавлялись в подвижный огненный колорит, а также – в одуряюще-пьянящие запахи.
Густое и неугомонное, пахучее пламя?
– Ты, Юрик, только не спутывай настоящий, живой огонь с бенгальским огнём, идёт? – Махов отправил в полыхание топки два берёзовых поленца, которые дожидались своей участи на металлическом скруглённом листе, прибитом к полу у подножия печки, под дверцей.
Каким горячим был уже белый кафель, не дотронуться… «Кафель добела раскалился», – как-то радостно сказал Махов.
– Ум за разум заходит! Мракобесы книги в уличные костры кидали, да? Но ведь и гении, факелы наши в ночи незнания, гении-факелы, сжигаемые творческими страстями, разуверившись вдруг в себе, рукописи свои безжалостно жгли в каминах. Гоголь – в Риме, Достоевский, если память не изменяет, в Дрездене. А я, раб божий и тварь дрожащая? Я, Юрик, в печь холсты свои не кидаю, однако я здесь, в доме своём, не отрываясь от производства, от огня обезумел, я, Юрик, будто б изнутри выгораю… Огненный мой период затягивается, – бормотал под нос Махов, подмешивая в краплак кармин, добавляя киноварь, английскую красную, оранжевый марс и – снова киноварь, и – по чуть-чуть – жёлтый кадмий, стронциановую; на холсте бушевало пламя, красные, оранжевые, жёлтые тюбики быстро опустошались, а Махов, потянувшись к пузырьку, бормотал: – Не подлить ли масла в огонь? Подлить, подлить! – И, щедро подлив пахучего масла, ничуть не заботясь о том, чтобы Юра успевал вникать – не в замысел полотна, куда там, а хотя бы в смысл его слов, уже ласково укорял себя: – Не хватит ли, дорогой, гореть на работе? Детям не позволяют играть со спичками, а тебе, стареющему поджигателю, всё-всё дозволено? Не заигрался ли с огнём? И стоит ли игра свеч? Стоит ли, Максим Дмитриевич, так воспламеняться и весь жар души отдавать холсту? – И тут лицо его опять делалось свирепым, добавлял он смелый чёрный мазок, и – ещё один чёрный мазок продолговатый, и, обмякнув, сообщал удовлетворённо: – Вот теперь всё обуглилось.
Жар души… и страсть. Что если действительно – страсть?
Воспламенявшая и испепелявшая страсть? Огонь и – зола… Почему бы не вспомнить о версии Анюты? С помадой алой сажа смешана…
Германтову особенно приглянулся один из свежих темпераментных эскизов. Его, словно нарочно, Махов повесил на том самом месте на стене, которого по вечерам касался, пробивая и без того горящую занавесь, солнечный луч; повесив, еле слышно запел: «Счастье моё я нашёл в…»
Огонь и закатный свет.
Небольшой эскиз. Едва угадываемая сквозная, во тьму, аркада, а выше, над сквозной аркадой – многооконно-многоарочная стена, залитая плотным розовым светом; внутренний угол Пьяццы, аркады наполеоновского крыла Прокураций?
Размытая, направляющаяся к чёрному провалу в красноватой арке фигурка; кажется, эскиз к театральной постановке «Венецианского купца».
– Что это, что? – приставал Германтов; необъяснимо растревожила его та фигурка, притянутая тёмным провалом.
Ещё шаг, и фигурка та будет вмурована в черноту, охваченную огнём.
Махов ворчал, не прерывая работы:
– Как что? Бой в Крыму, всё в дыму, ничего не видно.
– Нет, правда, что это?
– Геенна огненная, – помрачнев, Махов забормотал: – Когда б не страх чего-то после смерти… – В зрачках заплясало то ли картинное, то ли натуральное, печное, пламя, а выражение глаз сделалось совершенно диким.
Отложил кисть, насупился, опустил тяжёлые веки. На щёку лёг еле заметный розовый отсвет.
Рефлекс живописи? Или отсвет адского пламени?
– Вот скажи, что такое портрет? Думаешь – бородка, глазки, носик и ротик? Нет, это всё пишется для отвода глаз родственников модели – им умилительное сходство подай, а на самом-то деле…
Что же на самом деле?
– Запомни, Юрик, – с какими ласковыми обертонами Махов произносил его имя, – запомни, Юрик, художник не может знать, что он пишет… никак не может. Это выясняется много позже, ведь смертный художник для вечности, – как бабочка-однодневка, а картина может жить долго, очень долго. И, Юрик, – опустил руку с огненной кистью, – хотя бы поэтому, то, что на картине написано, выясняется не самим художником.
Совсем загадочно.
– Кем, кем выясняется? – Германтов, будущий корифей-искусствовед, и не подозревал, что задаёт ключевой для себя вопрос.
Махов тогда нахмурился, задумчиво ощупал его взглядом и не ответил. А потом забормотал по своему обыкновению, будто бы не для Германтова, для себя.
– Нужен талант смотрения, особый талант, позволяющий увидеть в картине то, что в ней к моменту её написания спрятано, а то и вовсе отсутствует, – и добавил: – Нет поначалу того, что потом проявляется, да и не могло изначально быть. Хорошая, настоящая картина – умней художника, но ум такой картины проявляется не сразу, до него, скрытного картинного ума, ещё надо бы дорасти. За столетия рассматривания картины меняются – в картинах и фресках накапливается и обнаруживается потом внимательным острым глазом столько всего неожиданного, что и сами художники, когда-то написавшие те картины и фрески, если бы встали вдруг из могил и смогли бы пошире открыть глаза, думаю, изумились бы, а многие – ужаснулись увиденным и отреклись бы от давних своих творений.
Как понять, как?
Германтов мысленно прервал маховские бормотания.
Художник не может знать что он пишет, не может знать, картина умней его. Какая смелая максима! Сам-то Махов относил её к великим художникам и великим полотнам? Или к себе и своей живописи тоже? Бой в Крыму, всё в дыму… И при этом – геенна огненная…
И каким художником был он сам? Он что, безнадёжно затерялся в пустоте между троечниками и четвёрочниками по мировой шкале баллов?
Но разве Махов тяготился своей безвестностью, разве он думал, что жил и писал напрасно?
…Это выясняется много позже. И вовсе не самим художником… Ничего загадочного, обрадовался Германтов, как если бы почувствовал, что тогда, вещая меж огненных своих холстов, под треск огня в печке, Махов выдал ему устную индульгенцию за все грешные переборы и перекосы будущей искусствоведческой прозорливости; художник не может знать того, что он пишет, зато он, Германтов, – узнает… И веру в то, что он, именно он, узнает непременно узнает, уже никакие сомнения не смогут перешибить.