Восседал когда-то за обеденным столом, восседал, как на приподнятом троне, на фундаментальной книге Палладио. А ложась спать или просыпаясь, посматривал на фасад его церкви. В самом деле, на одной из двух повешенных Сиверским над кроватью Юры гравюр, тех самых гравюр, что и теперь, кстати, тускло отблескивали стёклами в спальне у Германтова, мучнисто белел над волнами лагуны портик монастыря Сан-Джорджо-Маджоре.
Случайность… как ключ зажигания… Или – как приводной ремень?
Или – никакой техники-механики, просто-напросто – мистическое послание, давний намёк судьбы?
А если и случайность, то счастливая ли она? Останется ли и дальше случай на его стороне?
Но ведь случайности – и отдельные, и вся их вездесущая цепь, – каким-то образом связаны с индивидуальной судьбой, со всеми её предупреждениями, намёками… случайности ведь не сами по себе…
Вот-вот, эврика! Случайности не существуют сами по себе.
Случайности намертво вмонтированы в поступь судьбы, случайности определяют её ритмы и повороты?
Так-так, вспомнил, так-так: душа вытащила жребий – слабо вообразить саму процедуру небесной жеребьёвки? Но… допустим, жребий где-то в многомерной запредельности, где обитала до его рождения душа, был вытащен, а Сиверский, тайно оповещённый о сути и векторе жребия, который вытащила душа перед вселением в тело пасынка, своевременно положил затем на стул том Палладио, повесил над кроватью Юры соответствующую гравюру. А Махов, тоже тайно оповещённый свыше, в нужный момент прикнопил к стене своей комнаты-мастерской фото «Похищения Европы», всего-то прикнопил плохонькое, собранное из четырёх частей фото, но привлёк, ещё как привлёк внимание Юрика, усилил тайное любопытство, которое угнездилось в нём… Всё складно складывалось: в скрытно устремлённых подоплёках-планах своих жизнь воспроизводила уже судьбоносно-временной пазл; для всякого значимого жизненного фрагмента, ориентируемого случаем на главную, но пока неясную цель, в нём, пазле, заранее отведено было строго определённое место. Так-так, судьба, покорная жребию, который вытащила душа, и – жизнь-судьба как ограниченное отпущенным сроком пространство предопределённостей, как невидимый пазл… Да ещё управляющие случайности, орудующие внутри пазла, уточняющие кофигурации психологически-событийных фрагментов жизни, чтобы плотно и цельно они в окончательности своей сплотились. Но какой долгий инкубационный период! Давным-давно, в детстве, с учётом итоговой сборки, подбирались сквозные мотивы насчитанных ему лет, в детстве зачинались, потом терпеливо вынашивались идеи, изводящие сейчас? А он, маг и маэстро обратной перспективы, он, умеющий, как никто, «предвидеть прошлое», оглядывается, чтобы выследить…
И оживала в памяти вечеринка, не та, на которой Германтов вознамерился похитить Галю Ашрапян, а Сперанский эффектно надел на своё голое колено очки и веселье едва не переросло в ссору, нет, не та, другая: одна из многих буйно-безмятежных – никто не ожидал скорого на расправу – обухом по коллективной голове? – «Постановления об излишествах» – вечеринок у Сиверского, ему всегда хватало поводов что-нибудь отпраздновать и отметить; перебрасывались через стол весёлые голоса.
– Я вовсе не палладианец, не обзывайтесь, – смеялся Сиверский, разливая по рюмкам водку, – кишка тонка.
– Не открещивайтесь! Кто же, если не вы, Яков Ильич, палладианец? Я что-то, наверное, не расслышал, не понял, – очаровательный лукавец Левинсон, прикладывая раструбом ладонь к уху, артистично симулировал глухоту.
– Жолтовский, один Жолтовский у нас истинный палладианец, учтите, остальным это не по чину, не доросли.
– Да, дальновидный старец безошибочно делал ставки, вот при жизни и угодил в архитектурные святцы!
– Нет, ныне все ему компанию в выгодных святцах спешат составить, – выпад в сторону Левинсона и Фомина? Все, даже недобитые конструктивисты, ныне – записные палладианцы; все вмиг поменяли веру и подновлённым классицистским богам отбивают поклоны, всем захотелось с партийной тарелки кушать.
– Соломон, попрошу аппетит присутствующих не обсуждать! – на правах хозяина с игривой строгостью Майофиса упрекнул-укоротил Сиверский; недобитые конструктивисты-вероотступники, Игорь Иванович и Евгений Адольфович, между тем, плотоядно урча, жевали.
– Слушаюсь, мой генерал! – Соломон Григорьевич лихо поднёс два пальца к виску, однако пустился в алкогольные разглагольствования. – Тем паче что побрезговал нашим столом Жолтовский – впереди всех нас, нечистых, из последних силёнок знаменем веры машет, он, только он, в авангарде «освоения классического наследия»: главный и официальный старец-палладианец с маршальскими эполетами.
– Соломон, – повелительно воскликнул Сиверский, – уважайте седины!
– Рад стараться! – выпученные а?ля Швейк глаза, два пальца, приложенные к курчавому виску.
– Уважая седины, будем всё-таки справедливы: почтеннейший Иван Владиславович безбожно в молитвах своих засушил Палладио; – Соломон Григорьевич уже состроил серьёзную мину, с деловитой сосредоточенностью-медлительностью намазывал на хлеб с маслом кетовую икру.
– Вы что скажете, Евгений Адольфович, – засушил?
– Когда я ем, я глух и нем!
Игорь Иванович, не переставая жевать, кивнул в знак согласия; так вкусными угощениями увлёкся, что не только жалеть не захотел посмертно засушенного Палладио, но даже про ненавистный храм Спаса на Крови не вспомнил.
– Кто не засушивал? – с обидой в голосе спросил Жук. – Кваренги?
– Эпигоны засушивали-мумифицировали гения – уверовали, что за эту доблесть самих их сочтут великими?
– Разве не сочли? Эпигоны-ампирщики и Кваренги, и Камерон, и ещё кое-кто, но не будем о присутствующих судачить – давно великие.
– Великие – на чужих костях?
– Как иначе? Кости предтеч догнивают, новое величие – прорастает.
– На фоне римского барокко строгий Палладио сыграл роль архитектурного Лютера, теорией и практикой своей всё зодчество, подобно новой церкви, хотел выстраивать, а уж затем, когда сами зодчие причастились, взялись, кланяясь и расшибая в молитвах лбы, упрощать-повторять-насаждать… Всякая стандартизация сушит, – опустив нос, примирительно улыбался Штример, – вот и самого Палладио преданно благодарные сухари-потомки не пощадили.
– Размочим? – Сиверский поднял рюмку.
– Расшибая лбы? – переспросил Фомин и, растерянно заморгав, посмотрел на Сиверского.
Взрыв хохота, опрокидывания рюмок.
Весь вечер именем Палладио в пинг-понг играли.
А заходя наутро к Махову, Юра уже посматривал, пусть и мельком, на репродукцию «Похищения Европы».
Тоже случайность? Конечно, случайность, вмонтированная в судьбу; Палладио и Веронезе повторно, однако – заново, совсем не так, как когда-то, соединялись друг с другом в его судьбе.
Звезда вела? Анюта из последних своих силёнок сжимала его ладошку, про путеводную звезду говорила. Или – проще, зато весомее и… страшнее, куда страшнее – судьба вела, прямо ли, извилисто, но, не спрашивая согласия Германтова, вела, вела и почти что подвела к цели?
Мысли, назойливые мысли, которые он старался, но никак не мог отогнать, варьируясь, замыкались.
Да, теперь, когда цель близка, несомненно – близка, он истово стремится в Мазер, как если бы вилла-фреска заждалась его последнего взгляда, способного наконец увидеть в синкретичном памятнике то, главное но потаённое, скрытое, то, что до сих пор никто другой не увидел.
Так-так, Палладио, твёрдый в принципах своих, – Лютер, архитектурный, и Анюта – Лютер, правда, комнатный; смешно. Мысли уносились и к наставлениям-желаниям Анюты. Надо чем-то жить, чем-то кроме жизни самой, чем-то важным, сверхважным для тебя, чем-то, что… Да, бывают странные сближения, бывают.
Палладио и Веронезе, Палладио и Веронезе как соавторы; уже нерасторжимые для Германтова Палладио и Веронезе; нерасторжимый союз интроверта-зодчего и экстраверта-живописца… Старческий пунктик? С досадой ощутил вновь сухость во рту, противную сухость; вдобавок к тревожным перебоям с памятью не хватало диабета ему для полного счастья… Упрямица Анюта, бескомпромиссная в защите высшей правды и жизненной правоты своей Анюта была комнатным Лютером, а вот Палладио, потомственный каменотёс, твёрдый и стойкий в призвании своём дать обновляемому им зодчеству высокий закон, как и подлинный реформатор Лютер при реформировании церкви, никак не мог, судя по словам и делам своим, отойти от непреложных, всеобъемлющих, по его разумению, строгих принципов строения пространства и формы, не мог, и всё тут! Да, прав Штример, прав: Палладио – по своему непримиримому внутреннему посылу – архитектурный Лютер. А кем же был Веронезе, волшебник драпировок и позолот? Предтечей тотальной визуализации, теснящей и мало-помалу, хотя и всё быстрее, вытесняющей сущности видимостями, изводящей ныне и пространства, и камни?
Палладио и Веронезе заняли оборону… Ещё бы, он посягнул на непорочно прочные их места в истории.
Он без приглашения едет к ним в гости – за итоговым озарением.
Кстати, знали ли они, заключившие по прихоти братьев Барбаро свой внутренне конфликтный союз, что действительно творили они и что сотворили? Если верить максиме Махова – не знали и не могли знать. А он, Германтов, отправится в Мазер спустя почти пятьсот лет от сотворения шедевра и распознает им, шедевром, спрятанные при сотворении и – вдобавок! – накопленные за века тайны; всё-всё узнает?
Что с ним? Ведь не было в нём гибельного игрового начала, уж точно «не зажигал беду вокруг себя», а сейчас кидается в авантюру…
Какое-то сумасшествие! И поделом ему – за грёзы и самонадеянность, доводящую до безумия, поделом… Как остервенело Палладио и Веронезе его избивали… Охраняли свою тайну от досужих профессорских посягательств?
Вспомнил иезуитскую улыбочку Веронезе на эрмитажном автопортрете… Веронезе – предупреждал, остерегал от посягательств, неосторожных вмешательств?
Но – долой эмоции.
Не сделались ли, думал Германтов, пытаясь унять дрожь и трезво оценить своё состояние, его цели и идеи навязчивыми?
С детства, переполнявшего разнообразными, но не спешившими дать специальные ориентиры, знаниями и впечатлениями, нет-нет да ощущал в себе некий внутренний тормоз, сетовал, бывало, на замедленное развитие, и вот теперь, когда почувствовал, что сможет сполна раскрыться-выразиться, когда цель близка…
Вот и Изя, бедный Изя, бедный умалишённый узник, когда-то свихнулся, так и не успев доказать трёхсотлетней – двухсотлетней, столетней, десяти-двадцатилетней? – давности теорему или – как её там? – гипотезу Пуанкаре.
Не ждёт ли и его схожий с Изиным удел?