Но вот уже трамвайный грохот стихал, уже можно было, пытаясь суммировать услышанное, вполне отчётливо расслышать, что Анюта от непостижимостей натуры Фридриха Великого, как и от мрачного и непреложного в режуще жестокой жёсткости своего мышления бунтаря Ницше, так и от глубоких, бывало, что и усмешливых при этом, пояснений Паскаля – а каким был у Клеопатры её нормальный, не укороченный и не удлинённый, нос? – вернулась к романтичному Шопенгауэру, который – да, да, одновременно с Надсоном – покорил Анютино сердце в гимназической юности. С тех пор она Шопенгауэра читала и перечитывала, он, вопреки своему шокировавшему многих откровенному, родственному ницшеанскому, но на полвека обогнавшему его женоненавистничеству, был близок и дорог ей своими порывами и прорывами к состраданию, о нём говорила она уже с такой же мечтательностью во взоре, с какой заглядывала недавно в душу вакхического Левинсона. Всё смешалось. Однако Евгений Адольфович Левинсон – вот он, живой, доброжелательный и неизменно весёлый южный талант, а кто такой Шопенгауэр? И сразу перескакивала от Шопенгауэра к Гюго, тоже романтику, между прочим, однако не к «Отверженным» перескакивала, нет, гавроши на революционных баррикадах не могли быть её – пусть и не экзальтированной, но убеждённой монархистки – героями; захлёбываясь, погружалась она в поэтично-трагические отношения уродца-Квазимодо и молоденькой обольстительной цыганки-танцовщицы, красавицы Эсмеральды, отношения, которые, как непременно она подчёркивала, обрамляла своими сводами, пилонами, многоцветными витражами, своими романскими капителями и причудливо-узорными тенями на плитах пола замечательная и таинственная архитектура – понимаешь, таинственная? В ней, – выразительно посмотрела, – алхимики зашифровывали секреты философского камня, lapis philosophorum, понимаешь? И даже не только обрамляла архитектура, не только, поправлялась она, вспомнив ещё почему-то о козочке Эсмеральды, о солнечных зайчиках, навечно поселившихся в соборе Богоматери – синеватых, красноватых, желтоватых, бледно-сиреневых зайчиках, позаимствовавших, но смягчивших цвета витражей, безмятежно скользивших каждый божий день по тем серым плитам, – архитектура не только трепетно обрамляла, но и пропитывала их, Квазимодо и Эсмеральды, отношения и их самих, понимаешь?
Пытался преобразовать её слова в камни и витражи Собора; вот так задача – пытался слова увидеть!
– Алхимики зашифровывали философские секреты в самом обычном камне?
– Алхимия – это очищение, облагораживание материи, в том числе, конечно, и камня, который, как и всякая материя, есть двойственная вещь, res bina, поэтому и камень способен превращаться в нечто высшее, понимаешь?
Алхимия, двойственная вещь-материя… запоминал.
– Торговцев выгнали поганой метлой из храма, но они не растерялись, – посмеивалась, заглядывая Юре в глаза, – у трёх входных порталов принялись торговать модными поделками и подделками; у собора под готическим окном-розой были стрельчатые порталы и железные врата, замечательные врата с такими кругами-волютами, выкованными дьяволом, которому кузнец продал душу. А сзади, сразу за собором Богоматери, за полукруглой апсидой, было единственное, боюсь, конечно, соврать, но, по-моему, единственное место на весь Париж, где продавали изумительное мороженое с вкраплениями крохотных льдинок из лимонного сока и ломтиками тающего во рту шербета. Мне жаль, очень жаль, – огорчённо шептала, – что ты сейчас же не можешь его попробовать…
Ему, однако, было не до мороженого.
– А чуть дальше, на стрелке острова Сите, когда-то сожгли на костре главаря ордена Тамплиеров – король хотел богатства тамплиеров присвоить, понимаешь? Король стал первым из экспроприаторов, понимаешь? Но и ему по заслугам его воздалось, он с коня упал на охоте и…
Рококо, шербет, тамплиеры, экспроприаторы… – повторяя про себя, запоминал незнакомые слова.
И – архитектура пропитывала… Каменные своды, пилоны, витражи и капители пропитывали… Как могли камни и многоцветные стеклянные узоры пропитывать Квазимодо с Эсмеральдой, да ещё не только их самих, но и их отношения? И кто такие алхимики? Чем именно обычный камень, который можно потрогать, отличался от философского камня, пусть и способного исполнять желания? Можно ли такое понять?
– Выдуманные Квазимодо и Эсмеральда стали бессмертными, понимаешь? Эсмеральда в балете до сих пор пляшет…
– И всё, – настаивала, – всё в огромном соборе, помеченном клеймом рока, и всё-всё во всём Париже, и все фибры каждой отдельной человечьей души заполнял собой, пропитывая и камни, и смертные тела, колокольный звон, мощный колокольный звон; у собора – две башни, близнецы-великаны, столь грозные, столь страшные… И не было глубин, не было высот, куда бы не проник Квазимодо, – почему-то Анюта радостно застревала на тех страницах, где рассказывалось о формировании души увечного звонаря Квазимодо, формировании его страждущей души по образцу самого собора Богоматери, ставшего для Квазимодо и родовым гнездом, и Вселенной одновременно. И не меньший, чем Квазимодо, восторг испытывала Анюта в дни большого благовеста. Выразительно, с множеством подробностей воспроизводила она сцену, где глухой Квазимодо ловил первый удар медного языка, ловил первое и нараставшее неукротимо гудение металла, ударявшего о металл, с упоением звонил, звонил в колокола своего родного собора.
– Когда ты прочтёшь про то, как раскачивались, как гулко и звонко звучали огромные-преогромные колокола, как Квазимодо вибрировал вместе с колоколом, в который бил, ты начнёшь жить иначе.
– Как – иначе?
– Не знаю – как именно, это ведь будет уже твоя жизнь, но – иначе, непременно иначе, понимаешь?
Упоминала она и Диккенса, конечно, не раз упоминала Диккенса; и, конечно, упоминала Свифта.
И Дюма тоже упоминался, правда, без восторгов. Дюма на её книжной полке, наверное, уже бы не поместился.
А вот о Прусте – ни-ни… Пруста заранее отдавала на откуп Соне?
И вдруг – опять через два-три затруднённых шажка молчания – вспоминала о другом соборе, Шартрском.
– Когда мы подъезжали, утренний туман ещё был густым, издали мы увидели, как из тумана, будто из голубоватой ваты, торчали башни собора, а потом туман медленно рассеивался, просвечивался солнцем, как сейчас… В уличном кафе заказали мы чай с меренгами.
Да, и сейчас дымку в перспективе Загородного просвечивало солнце.
– Там, в Шартре, можешь мне, Юра, поверить на слово, витражи ещё ярче, ещё праздничнее, чем в парижском соборе Богоматери. И зайчики, играющие на полу, пилонах и стенах, ярче от этого, понимаешь?
Германтов лежал на спине, смотрел в потолок; увидел почему-то себя – юного и восторженного – над куполом Исаакия, под крестом; за узеньким круговым балкончиком с решёточкой из тонких стерженьков, у самых ног, вздувалась огромная золотая сфера, способная, казалось, накрыть весь город… Из-под неё безуспешно пыталась выползти «Астория»… Как давно это было.
И совсем уж давно гулял с Анютой.
До Монтеня с Шопенгауэром ему было ещё тогда далеко, очень далеко.
И даже до Гюго, во всяком случае, до серьёзных страниц в романе о соборе было далековато, ведь о том, что книга убьёт архитектуру. Анюта тогда и не заикалась. Правда, сам собор Богоматери во всей таинственно величавой его красе он давно уже внимательно рассматривал на картинках в старых журналах. Вчера вечером, когда листал журналы, ему на плечо положил горячую тяжёлую ладонь Сиверский.
– Шевелиться тебе надо, Юрочка, шевелиться, не сидеть сиднем над книгами с картинками, – как обычно, пророкотал. И совсем серьёзно принялся объяснять. – Это – входные порталы, тот выпукло-скруглённый объём сзади – апсида, а-а-а, вот за ней-то и торгуют мороженым, радостно догадывался. – А это, – продолжал Сиверский, – готическая, с острым изломом, арка, это – контрфорс, это – видишь наклонную подпорку, с проёмом? – контрфорс с проёмом, называется аркбутаном…
Шевелиться?
Нет, он поглощён был тихим пассивным накопительством, непроизвольно запоминал имена форм, деталей.
Даже фехтовальные приключения мушкетёров оставляли его равнодушным, зато истории высокопоставленных узников – графа Монте-Кристо, Железной Маски – влекли, похоже, страдательно-стоическими подвигами одиночества… Не по контрасту ли к ним, подвигам одиночества, увлекали его, как он вскоре поймёт, фоновые – подвижные, изменчивые – картины неугомонной вокзальной жизни?
А Анюте вокзал – даже такой вонючий, неряшливый, с завшивевшими пассажирами вокзал – напоминал о прошлой, подвижной и разнообразно наполненной благодаря подвижности своей жизни?
Вокзал – как испытание памятью, как образ утраты: дальние поезда отправлялись без неё в Киев, пригородные – в Павловск…
Недаром как-то, мучительно передвигая ноги, упрямо отвоёвывая у болезни своей каждый шажок, она, завидев наконец-то вокзал, этот всегда желанный для них обоих скульптурный грязно-охристый вокзал, великолепный и жалкий одновременно в своём запущенном нынешнем состоянии, прочла наизусть, упрямо и твёрдо выговаривая каждое слово, но будто бы погружаясь в транс: «Мрамор пышных дворцов разлетелся в туман, величавые горы рассыпались в прах, и истерзано сердце от скорби и ран, и бессильные слёзы сверкают в очах».
Хотя чаще она читала Надсона тихо, словно не для Юры, а исключительно для себя, накапливая в ритмике знакомого стиха иссякавшие до призыва на помощь Надсона силы, сплавляя поэтическую ритмику с биоритмами; заговаривала-подбадривала себя, чтобы одолеть при очередном шажке боль: «Не двинул к пристани свой чёлн я малодушною рукою, я смело мчусь по гребням волн…»
И замолкала на миг… «На грозный бой с глубокой мглою». Замолкала, почуяв неуместную – здесь и сейчас – и при этом мутную высокопарность стиха?
И тут она замечала боковым зрением приближавшихся к ним, метущих юбками пол цыганок с чумазыми, завёрнутыми в тряпьё младенцами на руках.
– Погадаем за копеечку по ладони, погадаем за копеечку по ладони…
В кармане были как раз две потные копеечки, только что их сжимал в кулаке. Хотелось, чтобы цыганки погадали ему по ладони… Уже совсем близко брякали цепочки, медные и алюминиевые браслеты соскальзывали к смуглым запястьям; он верил, что что-то исключительное мог узнать о себе; как соблазнительно и томно цыганки в засаленных цветастых шалях с бахромой покачивали плечами и бёдрами, какими зовущими были сладкие улыбки, вскипающие смолой глаза!
Однако Анюта мгновенно переключала внимание с выспренне-высокого, но мутного штиля своего поэтического кумира на совсем уж низкие обстоятельства и, пытаясь из последних силёнок сжать Юрину ладошку в своей, почти омертвевшей уже ладошке, неловко пытаясь совершить обходной, чтобы укрыться за массивным облупившимся пилоном, манёвр, азартно шептала: «Закусим-ка, Юрочка, удила, и с места – в карьер! Ишь, бесстыжие, трудовую копеечку им за обман выкладывай! Быстрее, не дадим себя одурачить, не дадим себя одурачить».
Цыганка Эсмеральда, та, из Собора Богоматери, была прекрасна, обольстительна, а эти вокзальные цыганки…
И обольстительной была – увидел, живо и заново увидел на фоне ёлки, мигавшей разноцветными лампочками, – игравшая цыганку Машу Оля Лебзак.
Но счастливо избежав беды, с лёгким вздохом Анюта вспоминала вдруг давно умершую от скоротечной чумки свою заласканную любимицу, мальтийскую болонку Шушу: «Пока чёрный носик оставался холодным и мокрым, я спокойна была за её здоровье, понимаешь?» Анюта баловала Шушу нарезанным на малюсенькие кубики швейцарским сыром, причём – вот он, первый урок начертательной геометрии! – кубики, поскольку нарезался дырчатый сыр, получались неправильные, будто бы рваные… Потом сообщала она, что благороднейшие из римлян, когда хотели покончить с собой, бросались грудью на меч, а японские самураи, отстаивая незапятнанность своей чести, и вовсе бестрепетно вспарывали себе мечом брюшину. И после введения начинала подробно рассказывать о средневековых рыцарях, об их отваге в бою и верности в любви, и тут же, едва открыв рот, чтобы перейти, наконец, к образу печального рыцаря, Дон Кихота, вдруг – сколько этих «вдруг», резко поворачивавших сюжет и заодно менявших выражение Анютиного лица, выпадало ему за одну прогулку? – Анюта останавливалась и, передохнув, признавалась:
– Знаешь, Юра, чего хочу я больше всего? Знаешь?
– Чего же? – вопрошающе поднимал глаза.
– Хочу, чтобы у тебя была цель, большая и высокая, выше неба, цель.
– Как у Липы?
– Почему нет? – ответила вопросом на вопрос, помолчала.
– Ясно, я выгляжу смешной, a priori – смешной, такой уморительно смешной бабулькой, что, боюсь, ты сейчас от хохота надорвёшь живот. Я, поверь, и сама бы сейчас покатывалась со смеху, когда бы не было мне так грустно, – робко, как смущённый ребёнок, улыбнулась Анюта, ласковый взгляд её подёрнулся влагой. – Я ведь не пифия, я не знаю и не узнаю уже, что тебе на роду написано и каким ты будешь – легкомысленным, к примеру, или глубокомысленным, чувствительным или чёрствым? Я угадываю только в тебе, и эмоционально-возбудимом, и рассудительном, внутреннее упорство, но что, что именно выпадет тебе, набивая шишки, завоёвывать и защищать? Поймёшь ли ты своевременно, не поймёшь, что и окольный путь именно для тебя вполне может превратиться в главный? И поймёшь ли с годами, что даже разбитое сердце – ещё не разбитое корыто? Поймёшь? А можно ли такое умом понять, когда не дано понять, что ждёт каждого из нас за углом? Мы верим в свободу воли, а пляшем под дудку фатума. Я прохладно отношусь к мистике, не гожусь совсем в прорицательницы и потому не узнаю, миллион каких терзаний уготован тебе, не узнаю, каким даром наделил тебя Бог, и сумеешь ли ты достойно божьим даром распорядиться. Любопытство гложет меня, но я не узнаю, к чему ты ощутишь тяготение, кем ты, Юрочка, станешь, когда вырастешь и окончишь свои университеты, каких ошибок наделаешь, какую правду найдёшь, чтобы заблистать на своём единственном, только тебе отведённом месте… И не узнаю, хотя хотела бы знать, предпочтёшь ли ты на людях блистать или удовлетворишься ролью певца за сценой. Ты, конечно, пропустишь сказанное мною мимо ушей, я в твоём возрасте тоже ненавидела любые нравоучения, грешащие пустословием, – вздыхала, поджимая губы, – но наберись терпения и учти, а если сможешь, то заодно и посочувствуй мне – я сейчас, увы, совсем в другом возрасте, ушат нравоучений непременно на тебя опрокину, к тому же я плохая проповедница, из рук вон плохая, и, сердись, не сердись, а повторяться я буду, как попугай: учти, глупо, неимоверно глупо было бы проскучать свою жизнь, не посвятив себя любимому делу. – В помыслах и деяниях своих, чтобы хоть чего-то стоящего достигнуть, надобно желать невозможного и, плывя даже по течению дней, плыть против бурного течения в идеях-мечтах своих, а в самом тихом безветрии идти против урагана, надобно всё замышленное на пределе сил делать, чтобы выше головы прыгнуть и перерасти самого себя, понимаешь? Надежда на то, что ты прыгнешь, перерастёшь, греет мне душу. Тут ведь, идя своим путём как путём единственным, только тебе одному назначенным, не грех даже впасть в гордыню и к себе мерки Бога-учителя приложить, он ведь, если Библию вспомнить, откровенно ученикам своим говорил: «Куда я иду, вы не сможете прийти…» То есть, представляется мне, не только у Бога с верховной миссией, но у каждого смертного свой исключительный путь на этой Земле, понимаешь? И, прошу тебя, не сердись и не вздумай меня расхолаживать своим невниманием, если даже мне надерзишь, всё равно я, пусть я рискую в глубокую сесть галошу, всё снова выскажу тебе, всё, я сегодня в ударе, поверь, в ударе! Я такого, именно такого тщеславия тебе желаю и хочу, Юрочка, ужасно хочу, – улыбка смущения таяла, она силилась закончить на одном дыхании монолог, – чтобы ты сам над своими задатками по внутренней потребности поднялся, а не для того, чтобы, мысленно гарцуя, подразнить гусей или кому-то утереть нос, блеснуть в глазах случайной красотки или – пуще того – искупаться на публике в дешёвой славе триумфатора на час, когда в твою честь выкатывают на площадь бочки с вином, а завтра – забывают навеки. Нет, нет, хочу, чтобы ты уже сейчас если не понял, то хотя бы смутно почувствовал, что надо чем-то жить помимо жизни самой, помимо неотвязных её забот, чем-то важным, даже, сказала бы, сверхважным именно для тебя, захватывающим, наполняющим жизнь поначалу смутным, но высшим для тебя смыслом, чем-то, что надо будет выстрадать, чтобы над собой подняться и самого себя превзойти, да, не иначе, как выстрадать, чтобы превзойти, – со вздохом подкрепляла сказанное цитатой из древнего иудейского источника: – «Прежде чем достигнем мы просветления, должны мы выстрадать тёмную ночь души». Понимаешь? А жить, Юрочка, уповая на просветление, надо чем-то, чему стоит посвятить всего себя, чем-то, что должно тебя по путям-дорогам вести, при всех досадных, однако неизбежных возвратах и крутых поворотах твоих – вперёд и вверх, вперёд и вверх. Вести, как путеводная звезда…
– Куда вести? – поднимал глаза.
– И что значит, – переспрашивал, – вперёд и вверх?