Да, на пенсии.
прочь, поскорее прочь
Свидетель, переквалифицированный в обвиняемого, с облегчением толкнул дверь, подумал – где-то здесь, поблизости, Третье Отделение располагалось… В перспективе Фонтанки виднелась фигурка деловито спешившего на допрос Файервассера, но, не желая с ним встречаться, Соснин свернул в противоположную сторону, к Пантелеймоновскому мосту, затем зашагал вдоль Летнего сада… вдоль Мойки.
Вдоль Мойки, по краю Марсова Поля.
Вдоль Мойки, вдоль Мойки.
Хотелось проветриться.
Холод бодрил.
ледоход в июне
Много позднее обычного зацвела черёмуха… – внезапную волну стужи будто бы оправдывала примета, оставалось потерпеть два-три дня, чтобы вступило окончательно в свои права лето, однако запушившие по-летнему тополя обманулись – студёный ветер вторую неделю бросал в дрожь молодую глянцевую листву. А тёмные, с небесно-голубыми глазницами окон дома, натерпевшиеся на долгом своём веку всяких причуд погоды, покорно плыли навстречу ледоходу, над сросшимися домами-дредноутами, словно слились воедино отражения рек, каналов, стыло ясное бездонное небо, по нему, как подтаявшие с краёв сиреневатые льдинки, плыли рыхлые облачка.
Ну и холод!
Свернул с Мойки.
Быстро огибал гофрированные лужи, очереди к штабелям неряшливых, пахучих ящиков, в которых серебрилась корюшка; торопился, подгоняемый ветром.
Нева; свет и блеск.
И напор ветра, свист!
Наводка? Как иначе смог бы Стороженко заприметить окошко, которое в отчёте удостаивалось краткого примечания? Шустрый! Копнул поглубже, задел мировоззренческие пласты и…
Если бы, шагая по громыхавшему трамваями мосту на Васильевский и набрасывая по первому впечатлению портрет Стороженко, Соснин мог услышать, что доносил Филозову, посмеиваясь в трубку, пока Файервассер мариновался в приёмной, Остап Степанович! – сонливый тихоня себе на уме, учти: юлил, изворачивался, небось, и ты наслушался таких отговорок? – красота, пропорции, потом демагогически на нормы ссылался. Представь, Владюша, мы вкалываем, а он с диссидентами, взятыми на учёт, едва ль не спозаранку благородный коньячок распивает… он сам себе на шею петлю накинул, затянуть осталось… и не сейчас, давно накинул, в картотеке Комитета сидит с пятьдесят шестого, рисовал идеологически вредные плакаты, абстракции. Пока я бегло с архивными документами ознакомился, завтра поподробнее вчитаюсь и звякну…
Льдины сталкивались, крошились.
Трамваи притормаживали на спуске; затихал перестук, колёса повизгивали.
Обвиняемый. В чём обвиняемый? Неужто все рехнулись, а он – нормальный? Ощутив пока ещё робкий щекочущий позыв смеха, повеселел. Отлегло от сердца, ну их… после напряжённого однообразия допроса, отдался восторгу ветреной свежести, речного простора. Какой воздух, сколько его там, в клубящейся высоте! Жестяной куполок над Академией Художеств, пъедестал погибшей в революционных передрягах Минервы. Румянцевский обелиск, проткнувший тёмную блещущую гущу листвы. Влево, вправо – приземистые дворцы, особняки бесконечной невской набережной, распластавшейся под многоярусным давлением туч. С моста широко распахивалась подвижная, лепившаяся на глазах панорама неба.
профессионально-психологическая хитрость
А этот Фай… – повесил трубку и заглянул в бумажку, – этот Файервассер пока не перегорел, пусть посидит.
Остап Степанович ослабил узел галстука, подошёл к окну.
и дождя серебряные нити
Небо темнело, гасило голубизну окон.
Безобидные облачка быстро срастались в чёрные тучи с ярко распушенными солнцем краями, с почти равными просветами тучи спешили друг за дружкой, к заливу. И налетал слепой ливень, следом – весёлой полосой – свет, и синькою загорались лужи, воздух вспыхивал влажным зелёным блеском, пёстрым колыханьем зонтов, и Соснин шагал, шагал, отсчитывая линии, по Большому проспекту, но опять настигала чёрная набухшая полоса, опорожнялась: небо обрушивалось потопом. Оставалось прижиматься к фасаду под спасительным эркером, слушать ропот побитой листвы, машинально смотреть на то, как смываются с асфальта к решёткам ливнёвки белые, точно рыбья чешуя, лепестки. А мимо шумно падала завеса воды, которую раскачивал, окатывая брызгами, ветер, и, радуясь необузданности световых и цветоносных контрастов, Соснин всё же поругивал преждевременную репетицию осени.
в прихожей
Промок, продрог – эркеры не спасали от дождя с ветром.
Напустив лужицы, сушились купола зонтов, под вешалкой – сапоги-чулки, как отстёгнутые протезы; наплыв гостей.
– Завидую тебе, Толенька, белой завистью, смерть как по морю скучаю, – долетали распевные стенания Милки.
– Да, солнце печёт, маки отпылали у Карадага, но вода в бухтах холодная.
– А нас дожди замучили, неделю хлещут и хлещут, холодина жуткая, видел? – ладожский лёд в июне.
Махнул расчёской, одёрнул мешковатый пиджак.
Вот и Толенька собственной персоной.
Загорелый, с искристым взором, плечиком грациозно упёрся в дверной косяк; чёрный облегающий свитер, узкие брючки в рубчик.
– Чего-нибудь покрепче?
укол
Протянул веточку черёмухи хозяйке дома, взял рюмку с водкой, обогнул могучий пилон в центре комнаты – сросшиеся спинами, заваленные до потолка старыми холстами шкафы, платяной и книжный.
Картина пронзила взглядом гипнотизёра.
Изображение, мгновенно отпечатавшись на сетчатке, разносилось кровью, биотоками, нервными импульсами; покорился внушению, как если бы знал уже что ещё увидит, развёртывая внезапное, словно обморок, переживание.
здороваясь, прислушиваясь, осматриваясь
– Валерки не будет, слышали? Променял нашу тёплую компашку на ледяное созвездие филологических знаменитостей, – сетовал Шанский; знал уже…
– И слава богам, не хватало вечер на ваш заунывный дуэт потратить, – порадовалась Людочка, а Таточка скорбно поджала губки, она-то ждала Валерку… вздыбились пушинки на вязаной кофточке.
– Почему на дуэт, не на трио? – с обидчивой наигранностью грохнул за шкафом Бызов, – меня, баса-полемиста, списали? Ну-у, без Валерки мы с Толькой как раз дуэтом и запоём, гарантирую. Гошка Забель кивает. – Где пропадал? Художник встаёт. – Заждались. Шанский плечиком пожимает. – Едва налили, пришёл на запах. И московский теоретик улыбается из угла, худой рукой с зажжённой сигаретой помахивает, мол, не выбраться, и, взметнув огненные патлы, Милка шумно раздвигает стулья, протискивается обниматься – не виделись целую вечность; чуть раскосые сверкающие серо-голубые глаза, горящие веснушки, хотя и зашпаклёванные слегка крем-пудрой.
дуэт пробует голоса
– Планы выражения и содержания образуют нечто вроде чемодана с двойным дном, весомы в багаже искусства лишь ускользающие от досмотров, неподъёмные тайны, – заведённо втолковывал Шанский Бызову, крупному, плечистому, в круглых, с толстыми стёклами, окулярах, оседлавших мясистый нос: одинокий бугор на тяжёлом, гладком, как булыжник, лице.
– Туманно, друг Шанский, – Бызов мотнул круглой, стриженой ёжиком головой, достал кожаный кисет, взялся набивать солидную фёдоровскую трубку, – может быть, без тайн в багаже жилось бы нам лучше, веселее, а? А-а-а, Илюшка! И мрачно, тихо. – Про Льва Яковлевича слыхал? И сгрёб Соснина в охапку, и ну кричать, по спине дубасить. – Скажи, если искусство-ед напустил туману, скажи, на кой эти безобразия, из которых, как из страшного сна, хочется поскорее унести ноги? Глазу что нужно? – раскидистое дерево на переднем плане, водная гладь, голубые горы вдали, а тут хоть вешайся, тьфу! – отвернулся, махнув ручищей, от большого холста, чуть наклонно укреплённого на мольберте.
картина
Стихали голоса. Унылое пространство двора-колодца слева затекало в арочную подворотню, в разломе справа высились глухие, подкрашенные закатом стены; на асфальтовом дне колодца, в фокусе композиции, шайка смуглых узколобых громил терзала бледного до синевы человека с безумным взглядом выпуклых светлых глаз.
С жертвы срывали голубоватый хитон.
Или – просторную ночную рубашку?