Досадная прерывистость нашего элитаризма – не сугубо советская. Вспоминаются слова Павла I: «В России нет значительного человека, кроме того, с кем я разговариваю, и лишь… пока я с ним разговариваю». И чутко вторящего ему Пушкина, шестисотлетнего дворянина, который после случайной встречи на прогулке с императором Николаем признается знакомой: «Черт возьми, почувствовал подлость во всех жилах!»
Так что бог с ним, с аристократизмом. Я мещанин, я мещанин!
В далекую
Эту формулу я уже вспоминал – в связи с тем, как в середине семидесятых папа приезжал к нам с Таней на дачу в Купавну, чтобы, тряхнув стариной, сходить, вот именно, «в далекую». Я помнил ее с детства. Под ее знаком папа, повязав на голову носовой платок с четырьмя узелками по углам, отправлялся за десятки километров к другой ветке железной дороги, слал оттуда маме телеграмму и поспевал к ее сюрпризному вручению местным почтальоном.
Такое он проделывал не только на даче – в Челюскинской (1953–1954, у «Зоси» Мархлевской, дочери польского большевика), в Кратове (1951–1952, у Митлина, одноклассника советского наркоминдела А. А. Громыко, считавшегося в школе одним из самых тупых), на 42?м километре (1950, у Гаращенко, где я жутко переболел дизентерией), – но и раньше, когда папу еще не увольняли из Консерватории (1949) и мы летом живали в домах творчества композиторов – в Яундубултах на Рижском взморье (1948), под Ивановом (1947), в дважды завоеванной у финнов Сортавале (1946).
Откуда взялась эта странная идиома (стоящая особняком от более обычных, типа вслепую, в открытую, врассыпную), я не знал и у папы не спрашивал, хотя не исключено, что своими корнями она уходила вглубь его богатой словечками, преимущественно еврейскими, семейной истории и принадлежала кому-то из предков. Своим рано пробудившимся языковым чутьем я сразу выделил ее, полюбил и радостно повторял, но о филологической тайне ее привлекательности не задумывался.
Задался я этой загадкой только недавно – и сходу разрешил ее, раз и навсегда. Но это не значит, что годы нерассуждающей любви к папиному слогану прошли даром. Иногда над разгадкой бьешься долго, иногда она приходит мгновенно, но с любимыми текстами чаще всего бывает так, что ты бескорыстно помнишь их, любишь, цитируешь, примеряешь к себе и другим и лишь много лет спустя вдруг соображаешь, в чем там дело.
Ну, первые тридцать лет вопроса об анализе, естественно, не вставало. Но к середине семидесятых мы со Щегловым разработали соответствующий инструментарий, который охотно испытывали как на литературной классике, так и на образцах «низкого» жанра[7 - См. наши препринты «К описанию смысла связного текста», I–IV (1971–1974).]. К данному случаю следовало применить понятия иконического воплощения темы и ее проекции в сферу языковых средств. Но тогда это сделано не было. А на днях фраза почему-то вспомнилась – папы уже почти двадцать лет как нет на свете, последний раз мы с ним ходили в далекую в 1984?м, и он с передышками, но взошел на Мон-Сен-Мишель, теперь же и мои прогулки, в том числе велосипедные, постепенно сокращаются, – вспомнилась и, не церемонясь, открыла свою тайну.
Проницательному читателю ответ, наверное, уже ясен. Для остальных позволю себе его сформулировать.
Тема этого мини-текста заявлена впрямую: «нечто далекое, даль». Главная особенность ее выражения тоже очевидна: эллипсис. Причем даже двойной, поскольку текст эллиптичен и синтаксически – опущено существительное, к которому относится прилагательное далекую, и лексически – остается неизвестным, какое именно существительное подразумевается: прогулку? дорогу? экспедицию? сторону? даль? В то же время грамматически, семантически и прагматически конструкция вполне определенна: направительный предлог в + винительный падеж, женский род существительного, очевидность намерений говорящего. Налицо характерное поэтическое напряжение между внешней неправильностью высказывания и его образной внятностью.
И соответствие между смыслом и текстом – самое прямое, прозрачное, иконическое. Ведь что такое «даль»? Это нечто, к чему наши желания, мысли, взоры стремятся (как прилагательное стремится к определяемому им существительному), но что находится где-то за пределами нашего видения, поля зрения, горизонта, являя собой некое неопределенное, загадочное, да еще и женское, «там» (подобное опущенному существительному эллиптичной конструкции).
…Задачка, как видим, несложная, решение простенькое, триста лет поливать и стричь было, пожалуй, необязательно. Зато дополнительно высветилась временная перспектива.
Санта-Моника, август 2017
Собственный компьютер
Это было больше полувека назад, в самом начале шестидесятых. Мы со Щегловым, недавние выпускники филфака МГУ, занимались в Лаборатории машинного перевода МГПИИЯ им. М. Тореза разложением смысла слов на элементы («семантические множители») и одновременно вынашивали свою порождающую поэтику, когда меня вдруг заметил сам великий Мельчук, предложивший работать с ним над моделью «Смысл – Текст». Оказавшись соавтором сразу двух выдающихся коллег, я был поражен обилием неожиданных аналогий между семантикой и поэтикой и с радостным возбуждением принялся переносить из одной в другую новейшие находки.
Юра и Игорь никогда толком не понимали друг друга. Юра с недоверчивой тревогой выслушивал мои реляции с мельчуковского фронта, а Игорь упорно сомневался в осмысленности филологических, как он выражался, печек-лавочек и в лучшем случае великодушно разрешал мне заниматься ими в свободное от серьезной работы время. Он был старше, знаменитее, авторитетнее. Юра невольно чувствовал себя уязвимым, обойденным, ревновал нас друг к другу.
Вскоре он отлил свои переживания в чеканную форму.
– Знаешь, Алик, меня иногда спрашивают, зачем ты понадобился Мельчуку. Я отвечаю: понятно зачем – ему ведь всегда хотелось иметь собственный компьютер.
Юра был в своем репертуаре. Прежде всего, вряд ли кто-то его о чем-то спрашивал, а он кому-то что-то отвечал – общение с народом он всегда сводил к минимуму. Его старательно выверенное apte dictum было адресовано мне, его единственному собеседнику, мне он его и сообщил. Тем более что оценить его, кроме меня, было некому. Я оценил – запомнил на всю жизнь.
Гадость, конечно, в частности потому, что вранье. Но какой класс!
Удар сразу по обоим: я предстаю машиной, бессловесным орудием в руках Мельчука, а Мельчук – бездушным манипулятором, любителем дорогих технических игрушек.
Гадость, слегка припудренная похвалой: компьютеры были передним краем науки и все наши теории ориентировались на идею электронного моделирования, так что производство в ранг компьютера могло восприниматься как лестное.
Ядовитые слова о собственном компьютере звучали безудержной фантастикой. В те годы электронно-вычислительные машины, ЭВМ, были редки, громоздки, дороги и принадлежали большим институтам; чтобы получить право на дорогое «электронное время», нужно было заранее подавать заявку, и доступ к ЭВМ имели только сами компьютерщики, а не лингвисты, хотя бы и типа Мельчука. О персональных компьютерах никто тогда не слыхивал и помыслить не мог. Тем поразительнее злобная Юрина гипербола, в дальнейшем обернувшаяся пророчеством. Как это ему удалось? Видимо, что-то такое он с безжалостной проницательностью прочитал в душе Мельчука, и задним числом лавры провидцев следует поделить между обоими.
Вранье же – потому, что электронно-вычислительными способностями отличался, конечно, не я, а Мельчук, меня ценивший, напротив, за языковое, прежде всего семантическое, чутье. Компьютерную роль я играл как раз в нашем тандеме со Щегловым. Вранье, конечно, грубое слово. Это был типичный, как тогда говорили, «художественный свист»[8 - Номера художественного свиста в буквальном смысле слова часто передавались тогда по радио – в исполнении артиста Ефима Нейда.], и вполне виртуозный.
Архетипическим образцом удара одновременно по двум мишеням, причем под соусом похвалы, для меня всегда остается одна острота Тютчева.
Канцлер князь А. М. Горчаков (тот самый – «последний лицеист») сделал камер-юнкером некоего Акинфьева, в жену которого был влюблен. По этому поводу Тютчев заметил:
– Князь Горчаков походит на древних жрецов, которые золотили рога своих жертв.
Он сказал это по-французски (…ressemble aux sacrificateurs anciens, qui doraient les cornes de leurs victimes), но в переводе как будто ничего не пропадает.
А вопрос о том, какой я компьютер, занимает меня с тех пор постоянно. Ну какой? Долговременная память явно небольшая – знаю и помню я мало, зато оперативная память быстрая и эффективная – то немногое, что знаю, я применяю очень лихо, иногда сам удивляюсь.
Грифель, который всегда с тобой
Как известно из французской песенки, море стирает на песке следы расставшихся любовников. А вечность, согласно еще более авторитетному источнику, пожирает вообще все плоды нашей деятельности. Правда, не все сразу: некоторые имеют шансы какое-то время продержаться – чрез, как выразился поэт, звуки лиры и трубы. То есть, смиренной прозой говоря, следы надежнее оставлять не на песке, а на страницах художественной литературы.
Такие следы тоже подвержены размыванию, но все-таки, как говорил мой незабвенный первый шеф, это узе кое-цто. Хотя, конечно, сохранность и тут неполная.
Вот Чехов пишет про героиню «Анны на шее»:
Заметив, что на нее смотрит Артынов, она кокетливо прищурила глаза и заговорила громко по-французски…
Конечно, когда это писалось, всем было ясно, как именно продуцируется такой кокетливый прищур, и тогда уже корнями уходивший в прошлое, – ведь Анне он достался по наследству:
Ее покойная мать сама одевалась всегда по последней моде и всегда возилась с Аней и одевала ее изящно, как куклу, и научила ее говорить по-французски… Аня так же, как мать, могла из старого платья сделать новое… и так же, как мать, умела щурить глаза, картавить, принимать красивые позы, приходить, когда нужно, в восторг, глядеть печально и загадочно.
Но сам я таких прищуров что-то не помню[9 - Хотя, как пишет мне мой самый любимый читатель, прищур этот никуда не делся, и им кишит интернет (достаточно погуглить «кокетливо прищурилась»). С другой стороны, неизвестно, отражают ли эти данные так называемую живую жизнь – или консервирующую магию литературы.] и потому с озадаченными американскими первокурсниками: – She screwed up her eyes coquettishly?.. Her mother knew how to screw up her eyes?!. — делюсь чем могу.
В годы моей юности (шесть десятков лет назад и столько же спустя после написания «Анны на шее») кокетливые девушки следовали мнемонической – и потому стойкой – формуле: в угол – на нос – на предмет. То есть сначала взгляд бросается в загадочную даль – куда-то в угол помещения, потом, под скромно опущенными ресницами, ненадолго сосредотачивается на собственном носе и лишь в третью очередь адресуется очаровываемому партнеру – предмету. Все это я старательно перевожу на английский (предмет органично мутирует в sex object) и не менее старательно разыгрываю в духе преувеличенной мимики немого кино. (Немое кино – еще один носитель информации, хоть как-то отсрочивающий жерло вечности! Вот где наверняка найдутся следы загадочных прищуров!) Восемнадцатилетние первокурсницы – некоторые, по калифорнийской жаре, в ультракоротких черных кружевных шортах – завороженно следят за моей актерской игрой, дивясь, к чему эти ужимки, когда с сексом все так просто.
А из моей юности, раз уж о ней зашла речь (точнее – из моей затянувшейся молодости), всплывают и словесные окаменелости, вмерзшие не в литературный, но в какой-никакой русский разговорный, слегка слэнговый, язык середины шестидесятых и вдруг оттаивающие в личной памяти, да, как выясняется, зафиксированные и в словарях, онлайновых и бумажных. Например: – Там тебе один кадр густо давит косяка.
Первые три слова общепонятны, но следующие четыре – своего рода лингвистические ископаемые. Ну кадр, ладно, не бином Ньютона, – потенциальный сексуальный объект, в данном случае, учитывая, что реплика была обращена ко мне, – девушка. А дальше? Дальше так: косяк – взгляд искоса; давить (вариант: пулять – из интернета, сам такого не помню) – бросать (о взгляде); густо — наречное определение к давить со значением интенсивности действия, то есть настойчиво или там зазывно.
Эти золотые слова, изроненные одним из моих случайных соседей по симеизскому пляжу, были мной, ввиду хронического отрыва интеллигенции от народа, не поняты – и снисходительно мне переведены. Перевод сопровождался многозначительными кивками в сторону сидевшей невдалеке девушки приличного вида и недовольными комментариями по ее адресу: много о себе понимает, к ней некоторые уже подкатывались, но получили отлуп, может ты попробуешь.
Я подсел к девушке, которая, нисколько не прищуриваясь и не искоса, а совершенно прямо смотрела мне в глаза. Мы познакомились (она оказалась ленинградкой, и ее имя и фамилию помню до сих пор, море тут бессильно), обменялись телефонами и – попрощались: оба в тот же день уезжали.
Поскольку никакого отлупа не последовало (напротив, был добыт телефончик), к своим новым знакомцам я вернулся сильно выросшим в их глазах и вскоре был вознагражден еще одним образцом местного языкового репертуара. Ребята держались заправскими ходоками и, приняв меня в свой круг, стали в один голос хвастать свежим эротическим опытом. С особым шиком они упирали на новое для меня ключевое слово:
– Девки тут отлично исполняют. – У меня тут была одна, ну, знаешь, так еще исполняет! – Да, исполняют отлично…
Мне к этому добавить было нечего, но кредит завоеванного мной доверия такого пока и не требовал. Больше же я с ними не встречался.
А бесхитростная ленинградка в дальнейшем-таки прорезалась на моем московском горизонте и даже зашла в гости. Но никакой искры между нами не пробежало. Собственно, в моей тогдашней жизни, до краев переполненной сложными отношениями с постоянной возлюбленной, ни малейшего простора для пробегания посторонних искр не было, и история кончилась ничем. Следов на симеизском песке, вернее симеизской гальке, не осталось, зато обретенные там языковые реликвии до сих пор стучат в мое сердце.
Переполненность переполненностью, но неизбежные – в силу ее конфликтной природы – просветы в ней все-таки возникали, и в какую-то из особо вместительных лакун идеально уложился целый небольшой роман с прелестной юной специалисткой по как раз входившему в лингвистическую моду африканскому языку.
Цитировать собственные юношеские стихи – последнее дело, разве что в качестве занимающих нас здесь свидетельств лиры и трубы. Вот они:
Я стал завсегдата?ем всех шашлычных,
Хожу по ресторанам и по барам.
Это для меня теперь привычно —
У меня красотка с Занзибара!