Моргая злые слёзы, скажет:
– Он тухляк! – В другую сторону отпрыгнет голова.
– А бить детей нельзя.
– Чаво?
– Нельзя.
– Нельзя – в деревню дедушке пиши.
Потом едят, не споря, молча, пока опять не скажет он:
– И рыбы… дядю Колю рыбы ж обклевали…
– Он с пьяных глаз нырял, дурак чумной, распетухался перед городской… Ох, осподи помилуй, что я говорю…
– А что?
– Не штокай. Человек погиб, не приведи осподь.
– А всех приводит, баб.
Она зевнёт – и вместо рассердиться скажет равнодушно:
– Уймись и ешь, прохлятый душегуб.
Доест яйцо, покрошит хлебушком в него, посолит, помешает, снова ест, посмотрит на просвет. Сожмёт скорлупку ложкой – и в пакет, Ивану с Машей на могилку, птичкам. Надев на палец скорлупу, Петруша разгибает, загибает палец:
– Ку-ка-ре-ку. Ку-ка-ре-ку… ку-ка… – пока опять, до головы легка, не просвистит рука её над ухом, и, миновав беды, упрямо спросит:
– Ба-а? Так скока, думаешь, во мне куриных душ? а рыбьих, ба? А, ба? Ба-а? Ба-а-аб? А в боге, ба?
Пока Петруша со свету ещё не сжил родителей своих, на завтрак папа любил яйцо куриное в мешочек есть и говорил:
– Смотри, Петрухин, так Земля: желток – ядро, белок – как мантия, а скорлупа – защитная кора…
И, чайной ложечкой разбив кору земную, по целых две, бывало, что съедал за завтраком Земли.
– Доел?
– Доел.
– Доел, так и иди отсюда с хлаз моих. Петруш!
– Чего?
– Иди мне мясорубку вон в беседке прикрути.
И, на гуляш потяпав в миску срезь мясную, какую даже кошки не едят, наматывая белой леской жил с винта на крест стальной, крутила хрящики и жир на розовое тесто, тряся в усильи хлипкий стол.
– Петруш, устала баба, покрути…
И он крутил на душ из розовато-белых червяков котлет. Она мочила хлеб и лук в прокисшем молоке и, с луковой слезой мешая в миске голыми руками, соля-перча, разбив яйцо, месила долго тесто, добела, чтоб фарш от пальцев отставал.
Телят с лошадьими глазами сдавала баба Ганя в мясокомбинат. Крольчатник резал кроликов на рынок – гирлянды хвостиков и шкур. Собачник с зазевавшихся собак, болонок дачных и дворняг на рынке шапки продавал.
У Сашки потерялся на канале Шарик.
– Ко мне! Ко мне! Ко мне! – весь день носилось по кургану, вчерашний день, сегодний день.
– Ко мне! Ко мне! Ко мне! – в ответ кричало эхо с другого берега реки.
Собаки грызли кошек, несли в пастя?х с канала вырытые кости, бросали у калитки белые, как высохшие палки, остова.
– Ой, осподи помилуй, человечьи…
– Коровы, ба…
– Да де коровы, де тебе коровы? Человечьи, Петька, говорю. Канал-то весь на их стоить, кто рыли-то…
– А чё он ба, не сам?
– Де сам? Ой, сам, я не могу, покойник, слышь? Смяшной потешка, чаво смяшишь старуху-то?
И, запивая в полдник сказанное чаем, макала в кружку то закостеневший пряник, то сухарь.
– Вся жизь на их встаёть, по оба берега курган. Пласты кости?.
И в чешуе воды вечерней заката красными кругами расплывался поплавок.
– Клюёт! – И леска, натянувшись, вырывалась из воды, свободным воздухом свистела по дуге, и шлёпался в траву, крутя хвостом, с мизинец окунёк или усатый мшистый крошечный бычок и говорил «бы-бы», кровя разодранной щекой в литровой банке, и Сашка перед банкой на коленях говорила:
– Бедный… бедненький ты мой…
И отдавали рыб Добжанскому коту, а баба с тётей Любой даже видеть не могли такую мелюзгу:
– Опять нанёс. Няси назадь. На чёрта червяков переводить.
– Чего на чёрта-то?
– А на кого? И чёрть-то брезгует, не жрёть.
– Да жрёт он, баб…
– Играить. Зачем господню тварь тащить с воды? Была бы рыба-то, а это что?
– Что? Рыба…