Я, как только увидел Бруно Ганца в этой относительности, сразу спросил, что ему нагадал Кейв. Ну, вернее, я не спросил, я только хотел спросить, а ангел знал, что я хотел спросить, и пропел сам, не дожидаясь, когда я спрошу, что ему нагадал Ник Кейв: «Все хрустальные замки разбились, даже ласточки точат свой клюв…» Ангелы вообще хорошо поют, и Бруно Ганц не исключение. Но тут не в умении дело: самому смертному в мире ангелу выпала неземной красоты Straight to You, и это еще безнадежнее, чем тот похоронный вальсок The carny, что достался Бруно в великом фильме «Небо над Берлином» Вима Вендерса. В том, за который он получил статуэтку в Каннах в восемьдесят седьмом году. А потом еще много других статуэток. Ник Кейв сказал в Straight to You все, слов дальше было не нужно, но ангел все-таки рассказал. Она была очень красива, и на ней было красное платье. Как кровь. Она подошла и села рядом. Он смотрел на нее, а она сказала, что надо, чтобы однажды все было серьезно. А потом она сказала: я часто бывала одна, но никогда не жила одна. Когда я бывала с кем-то, мне часто было хорошо, но я всегда знала, что это случайность. А ангел молчал и смотрел на нее. Потому что это важно – смотреть на нее, – так ему Недаша объясняла. И Вим Вендерс – он тоже объяснял. И ангел смотрел. Потому что это действительно важно – смотреть на нее. А потом он захотел взять ее за руку. А она сказала ему: нет, не давай мне руки и отведи глаза. А ангел испугался, что она уйдет. И тогда Бруно Ганц отвел глаза, – как и советовали ему Недаша и Вим Вендерс. И тогда она сказала: но мне хотелось испытать одиночество. Одиночество означает, что ты обрел цельность. И ангел снова стал смотреть на нее. И тогда она – красивая в красном платье – сказала: сегодня вечером я наконец одинока. Пора покончить со случайностями в своей жизни. Не знаю, существует ли судьба, но я уверена, что существует возможность принять решение. Решайся. Сегодня мы сами – как время. Сегодня не только город, весь мир сегодня с нами. Отныне мы не просто двое, мы воплощаем нечто большее. Все люди мечтают о том же, что и я. А ангел – он, как и говорили Недаша и Вим Вендерс, – он был готов решаться, просто тогда он еще не знал, как это – решиться. И тогда она сказала: этой ночью, во сне, мне явился незнакомец. Мой мужчина. Только с ним я могла быть единым целым. Только для него открыла бы я душу, вся открылась бы для него. Впустила бы его в себя и провела по лабиринту радости и счастья. Я знаю, это был ты. И тогда самый смертный в мире ангел поцеловал красивую женщину в красном платье. А красивая женщина в красном платье поцеловала самого смертного в мире ангела. Как и обещали Недаша и Вим Вендерс. И это было прекрасно. Ну просто так статуэтки ж не раздают на кинофестивалях. Вернее, раздают, конечно, но это не тот случай, поверьте.
А потом все произошло, как напророчил Ник Кейв в своей великой Straight to you. Ну, как и предсказывали Недаша и Вим Вендерс. Сначала, конечно, «были дни, когда мы не ведали горя». И они – красивая женщина в красном платье и самый смертный в мире ангел – были уже «мы». Так пел Ник Кейв. Ангел продал свои доспехи, да еще и Министерство абсорбции им «корзину» дало, как новым репатриантам. Чтобы они не знали горя. Так на сайте Министерства абсорбции написано, и так пел Ник Кейв. За доспехи, правда, ангелу совсем копейки заплатили. Хотя Вим Вендерс утверждал, что на первое время хватит. И «корзину» тоже давно не индексировали, хотя Министерство абсорбции утверждало, что на первое время хватит. Но ангел не жаловался, он просто еще не знал, что такое «индексировать». Он работать устроился. Охранником. Ну потому что ангел – это не профессия, конечно. Тем более в Израиле. И красивая женщина в красном платье тоже на работу устроилась. Правда, ее красное платье теперь все время в шкафу висело, ну потому что красивая женщина устроилась полы мыть. Потому что красивая женщина в красном платье – это не профессия. Особенно в Израиле. Вернее, профессия, конечно, но самый смертный ангел даже подумать не мог, чтобы его любимая занималась этим. И были они счастливы. А по выходным красивая женщина доставала из шкафа красное платье и становилась еще красивее. Правда, выходных почти не было. Ну потому что зарплату самого смертного в мире ангела никто и не думал индексировать. Это ангел так красивой женщине объяснял – он уже знал, что такое «индексировать». Но они все равно были счастливы. Ну потому что они были «мы». Так Ник Кейв пел. А потом ангел «гаранта» подписал. Другому ангелу. Ну потому что тому в банке «машканту» не давали и требовали «гаранта». А тому, другому ангелу надо было квартиру купить, и он обещал, что, когда смертный ангел надумает квартиру покупать, он ему тоже подпишет. А смертный ангел действительно подумывал купить квартиру, потому что скитаться всю жизнь по съемным квартирам – это не дело, конечно. И для ангела не дело, и для красивой женщины в красном платье – тоже не дело. Даже если это красное платье все время в шкафу висит. А потом у того ангела, ну, которому Бруно Ганц «гаранта» подписал, что-то не так пошло. У ангелов вообще на земле часто все как-то не так шло. В общем, он перестал платить банку. И вообще из Израиля уехал. Может, обратно на небо вернулся, а может, в Канаду. Так частенько бывает в Израиле. И с людьми бывает, и с ангелами. А банк долг по ипотеке на нашего ангела повесил. Ну потому что наш ангел тому ангелу «гаранта» подписал. Ну а потом, как и пел Ник Кейв в Straight to you: «Бог отвернулся от нас во гневе, все святые орут во хмелю, и колесницы столкнулись на небе». Но они – самый смертный в мире ангел, подписавший «гаранта», и красивая женщина в красном платье, которое теперь все время висело в шкафу, все еще были «мы». А потом – ну, что конкретно случилось потом, я не узнал, потому что двадцать минут относительности закончились и в этой относительности вдруг появилась лестница. Одна. Но для нас с ангелом, живущих в разных реальностях, это были разные лестницы. Меня эта лестница привела обратно в прямоугольник камеры, а его – даже не знаю. Но, несмотря ни на что, надеюсь, что к красивой женщине в красном платье. Ведь как пел Ник Кейв в Straight to You, выпавшей при гадании по Нику Кейву самому смертному в мире ангелу: я все равно приду к тебе. Ведь я прикован к тебе, прикован навсегда.
В мире, где воскресают плотники, возможно все
Ну а потом сбой в кубизме починили. Ну, по крайней мере, борщ больше не пересаливали. А относительность вообще отменили. Для перестраховки, наверное. И дни потеряли свою перспективность. Ну как и положено в кубизме.
В один из этих бесперспективных кубодней ромбы были особенно угловаты. Так в кубизме называется грубость. И тупость – тоже так называется. В кубизме вообще мало слов и оттенков – сплошные углы. Острые – это когда грубость, а тупые – когда тупость. Есть еще и прямые углы, но смешно говорить о прямоте у следователей Моссада или Шабака.
В общем, хороший ромб в тот кубодень был еще более небрит, чем обычно, и как будто с похмелья. Сидел в углу квадрата и молчал, лишь изредка поднимая на меня глаза, и улыбался ломаной линией, словно извиняясь за второй ромб – тот, что сука. Кстати, может, вы не знаете, что если отрезки ломаной линии не лежат на одной прямой, то ломаная линия называется невырожденной; а если лежат – то вырожденной. Улыбка небритого ромба была вырожденной.
А диагональ ромба, ну, который сука, – обычно она была никак не выделена цветом и практически сливалась с лицом, а когда открывалась – оттуда и сыпались фигурками тетриса вопросы, на которые у меня не было ответа. Сегодня эта линия была ярко-красной и крепко – просто наглухо – заколоченной. Сука-ромб молчал. Он ходил вокруг меня часами и молчал. Абсолютно круглые глаза ромба смотрели на меня через треугольные очки, а сам ромб – молчал. А тот ромб, который небритый, – тот тоже молчал, но не ходил. Сидел в углу квадрата и улыбался вырожденной ломаной линией. Это был самый асимметричный из всех моих дней эпохи кубизма. А потом меня отправили в прямоугольник камеры. А потом этот чокнутый на весь куб кубизм перешел в еще какой-то «-изм». Ну потому что в прямоугольнике камеры на правильном додекаэдре тюремной шконки сидел ты. Ты – это Бог. Ну, может, ты сидел на неправильном додекаэдре, неважно. Важно, что ты там был. И твой второй – он тоже там был. Он стоял и читал надписи на стене прямоугольника. А может, наоборот. Может, твой второй сидел на додекаэдре, а ты читал надписи. В любом случае и ты и твой второй были созданы грубыми чертами и лишены реалистичности. Ну как и положено в кубизме. И вообще в любом «-изме».
– Вечер в хату, – поприветствовал ты меня. Или твой второй. В общем, тот, кто на многоугольнике сидел. А другой – тот, что надписи читал, подхватил:
– Часик в радость, чифирь в сладость. – И на того, что на додекаэдре сидел, посмотрел многозначительно: мол, как тебе? В масть?
А тому, что на додекаэдре сидел, было, похоже и в сладость, и в масть. Ну потому как он зачастил:
– Матушку удачу, сто тузов по сдаче. Ходу воровскому, смерти мусорскому.
Ну а тот, другой, что не сидел, а стоял, хотя, возможно, что именно он сидел, – ну раз он стоял в прямоугольнике камеры; в общем, тот, другой, остановил базар сокамерника одним словом: здравствуйте. И сплюнул. Сквозь зубы.
– Здравствуйте, – с трудом выдавил из себя я. А плевать не стал – нечем было.
А тот, что на додекаэдре сидел, – он с додекаэдра встал и откуда-то грелку резиновую достал. И гордо так ее мне продемонстрировал. А тот, что стоял, три кружки железные явил. По-другому не скажешь: секунду назад он стоял без кружек, а спустя секунду – уже с кружками. Чефирные такие кружки, с облупленной эмалью. А тот, что с грелкой, – он стал в эти кружки что-то из грелки наливать.
– Ты прости, – это он мне, – но сюда по-другому спиртное не пронесешь. Это коньяк, Louis XIII, тебе в прошлый раз понравился.
А тот, кто кружки явил, – он эти кружки нам всем троим раздал и говорит:
– В мире, где воскресают плотники, возможно все.
– Это тост? – спросил тот, что с грелкой.
– Нет, – ответил другой. – Это вот тут на стенке написано.
А тот, что с грелкой, посмотрел на стенку, куда тот, что с кружками, своей кружкой указывал, и другую настенную надпись вслух озвучил:
– Без надежды человек безнадежен.
– Это тост? – спросил я. Ну просто выпить уж очень хотелось.
И вы оба – и тот, что с кружками, и тот, что с грелкой, – обернулись ко мне, и тот, что с кружками, сказал:
– Нет, конечно.
Тот, что с грелкой, сказал:
– А ты что, не знаешь?
Я не знал. Я так и сказал вам обоим – и тому, что с кружками, и тому, что с грелкой. Ну, не сказал, а головой покачал. А тогда вы оба два – и ты, и твой второй, черт вас разберет, кто из вас с кружками, а кто с грелкой, – «пусть бегут неуклюже» запели. Ну в смысле не неуклюже запели, а хором. И опять кто-то из вас фальшивил. То ли тот, что с грелкой, то ли тот, что с кружками. Но мне не до этого было. Ну потому что до меня дошло, что в этот самый бесперспективный из кубодней мне исполнилось двадцать восемь. Ну и я охренел, конечно. И от того, что мне исполнилось двадцать восемь, и что ты и твой второй пришли меня поздравлять. С грелкой коньяка. Ну хотя в мире, где воскресают плотники, возможно все.
То ли девочка, а то ли виденье
Естественно, я, как и все нормальные люди, надеялся умереть в двадцать семь. Ну когда мне шестнадцать было. И когда мне семнадцать было – тоже надеялся. И в восемнадцать. Даже в двадцать. А потом падал теплый снег, я выучил слово «репатриироваться» и репатриировался в Израиль; стал русским, получил вместо паспорта теудат-зеут и стал разбирать письма к Богу. На булгаковской Голгофе. Ну в смысле на почте Израиля, отделение «Сердце Иерусалима», улица Агриппа, 42. Потом был мой первый. Ну, первый, кому я на письмо ответил. Ну ты же все равно не отвечаешь. Ты – это Бог. И ты не только не отвечаешь, ты даже не читаешь. А потом были еще и еще. А потом ты мне разрешил отвечать на письма – официально и все такое. И я отвечал. Восемь лет, пять месяцев и четырнадцать дней. Именно столько я отвечал на твои письма. И именно столько меня трахали, словно маркесовскую простодушную Эрендиру, все кому не лень. Ну меня хотя бы не пристегивали стальной цепочкой к кровати, как ее, – и поэтому я несколько раз прекращал работать Богом, а потом снова начинал. Бог знает, почему снова начинал. Ну то ты со своим вторым уговаривал, сосисками подкупал с консервированным горошком, но чаще – хрен знает почему. Простодушный, наверное, был, как та Эрендира. Которую трахали восемь лет, пять месяцев и шесть дней. Ее – в прямом смысле, но, как говорила Недаша: когда тебя трахают, можно закрыть глаза, можно отключиться, а вот когда тебе душу, да еще без презерватива, – это больнее всего. Но зато у меня хотя бы выходные были. В отличие от Эрендиры. А потом писем стало так много, что под них выделили отдельное место – на улице Шивтей Исраэль, 24. И там я получал на несколько сот шекелей больше. А потом это здание взлетело на воздух. Четырнадцать или пятнадцать раз подряд. А меня арестовали. И сунули в этот квадрат то ли Моссада, то ли Шабака, где мне исполнилось двадцать восемь лет и ко мне пришли ты и твой второй. Поздравить. И грелку с коньяком принесли. Это было странное ощущение – я не про коньяк с грелкой и не про тебя со своим вторым. Я про себя в двадцать восемь лет. Ощущение, что я опоздал. Ну, что вовремя не умер. Как будто я их всех, всех своих – Моррисона, СашБаша, Джоплин – предал. Десять лет назад – ну почти – все пошло наперекосяк, Даша не берет трубку, а тут еще умереть опоздал.
Глотнул я коньяка из кружки с облупленной эмалью, а ты вдруг гитару явил. Старенькую, еще луначаровской фабрики. Ну или это твой второй был. Короче, не тот, который с грелкой был, – ну потому что руки его были грелкой заняты и он никак не мог гитару явить. Но зато он снова всем налил, пока тот другой гитару настраивал. А как настроил – заиграл. Боем. Ну а как еще на гитаре луначаровской фабрики играть? Вернее, выпил сначала, а потом уже заиграл. Боем. Я тоже выпил, естественно, и поэтому и пропустил первые строчки. Так, отметил в голове, что что-то знакомое. А ты, ну или твой второй, в общем, кто гитару явил, продолжал петь и как-то странно на меня посматривал. И тот другой – который с грелкой, – он еще налил и тоже на меня как-то странно посматривал. И вот тут я чуть коньяком не подавился. Луи Тринадцатым. Ну потому что я вдруг полууслышал – полуугадал слова. И сквозь коньяк услышал, и сквозь кубизм угадал. И сквозь свои двадцать восемь лет тоже. И угадал, и услышал:
Только вижу – вдруг идет мне навстречу
То ли девочка, а то ли виденье.
И как будто мы знакомы с ней даже,
Помню, чей-то был тогда день рожденья,
И, по-моему, зовут ее… Даша,
То ли девочку, а то ли виденье.
Ну потому что тогда – почти десять лет назад – помню, что это был мой день рожденья, и знаю точно, что зовут ее Даша, – то ли девочку, а то ли виденье.
И еще я понял – даже скорее не понял, а полуугадал – полууслышал: что эти почти десять лет я искал ее, то ли девочку, а то ли виденье.
Я и сейчас ищу ее. То ли девочку, а то ли виденье. За два часа и пять минут до смерти. И буду искать все оставшиеся мне два часа и пять минут.
И меня нет
Ну а тогда мы пили и пели. Втроем. Про то, что «она прошла, как каравелла по зеленым волнам, прохладным ливнем после жаркого дня». И про то, что «я оглянулся посмотреть, не оглянулась ли она, чтоб посмотреть, не оглянулся ли я». И кто-то из вас опять фальшивил – то ли тот, что с гитарой, то ли тот, что с грелкой. Но в какой-то момент мне стало все равно. Ну просто у того, что с грелкой, – эта грелка какой-то безразмерной оказалась. Даже не безразмерной, а нескончаемой. И я до того напился из этой нескончаемой грелки, что у меня вы – и ты, и твой второй, – короче, вы оба два сливаться стали. У нормальных людей в глазах двоится, а у тех, кто опоздал умереть, – наоборот. Хотя, казалось, чего уж проще – один с гитарой, а второй с грелкой, – но в какой-то момент вы полностью слились. А я вспомнил – ну я ж говорю, пьяный был, – в общем, вспомнил ту фразу из песенки Тома Уэйтса: дьявола нет, есть только пьяный Господь Бог. Ну и еще даже сказать не успел, как вы – ну, ты и твой второй – эту фразу у меня в башке прочитали. И ты прочитал, и твой второй, хоть вы и слились полностью. А ты – ну, когда прочитал это у меня в башке моей пьяной, отсоединился от своего второго, подошел к стене и нацарапал на ней: дьявола нет, есть только пьяный Господь Бог. А твой второй – от которого ты отсоединился, тоже на стене нацарапал: Бога нет, есть только пьяный дьявол. Хотя, может, я все перепутал. И это ты написал, что тебя нет, а твой второй – что дьявола нет. А потом я встал, подошел к стене и написал под вашими камингаутами свой: и меня нет. Ну я ж говорю: та резиновая грелка была не просто безразмерной, а нескончаемой.
Надел лыжи и утонул
А потом в коридоре шаги послышались – кто-то шел проверить: есть я или нет. И ты, и твой второй испарились. Понимаю: кому хочется связываться с Моссадом. Ну или с Шабаком. Хорошо хоть, грелку оставили. И когда этот самый кто-то, что шел по коридору проверить, есть я или нет, убедился, что я есть, – я, которого не было, прильнул к этой грелке. А она была, и была, напоминаю, – нескончаемой. Но я, которого не было и которому исполнилось двадцать восемь лет, – нескончаемую ее прикончил. Одним глотком. За всех, перед кем я виноват. За Джима, СашБаша. За Дженис Джоплин. И за ту, которая звалась Даша. Та, которая не берет трубку. Та, которая, может, девочка, а может, виденье.
Знаете, когда погиб Александр Липницкий, все газеты пестрели идиотскими заголовками: пошел на лыжах и утонул. Хотелось убить каждого журналиста и каждого редактора. А потом я подумал: а как еще должен погибнуть рок-музыкант, и тем более один из основателей «Звуков Му». Пойти на лыжах и утонуть. Ну вот и я надел тогда лыжи и утонул. В смысле допил Тринадцатого из грелки, упал на правильный додекаэдр и уснул. А может, все было не так. Может, я допил Луи Тринадцатого из грелки, упал на неправильный додекаэдр и уснул. В любом случае надел лыжи и утонул.
The great gig in the sky
А утром меня разбудили. Вас когда-нибудь пытались растолкать после того, как вы выпили грелку коньяка? Ну хорошо, не целую грелку – нас все-таки трое было, – но все равно. Мне было так плохо, что я был готов признаться разбудившим меня ромбам во всем – даже рассказать, где мой второй носок, хотя я, конечно, не знал, где он, – мы со смертью весь Забриски-пойнт обыскали. Но ромбы меня ни о чем не спрашивали. Они подняли меня с додекаэдра – в тот момент было неважно, правильный это додекаэдр или неправильный, важно было, что меня неправильно с него подняли, потому что я после грелки коньяка хотел спать, но меня подняли и, не заводя в квадрат, затолкали в машину с темными стеклами. Минут сорок повозили по Иерусалиму и вышвырнули на улицу. В одном носке. Ну хорошо, не вышвырнули, а, остановив машину прямо под знаком «стоянка запрещена», освободили. Ромб, который небритый и хороший, – он дверь машины открыл и сказал, что я свободен. А тот ромб, который сука, – он улыбнулся, прям как человек улыбнулся, и удачи пожелал. Может, этот ромб и не такой уж сукой был. Я даже толком не знаю, как описать то, что я тогда чувствовал. Ну кроме похмелья. Когда тебя вдруг арестовывают – ну на это ты как-то автоматически реагируешь. Сжимаешься в точку. А вот когда тебя вдруг освобождают – точка становится многоточием. А многоточие служит для обозначения незаконченности высказывания, вызванной волнением говорящего, обрывом в логическом развитии мысли или внешней помехой. Типа сейчас что-то будет. Ну вот и с освобождением так: типа сейчас что-то будет. Вроде Большого взрыва. Большой взрыв – это как грелку коньяка выпить. Залпом. Натощак. Без закуски. А еще между точками этого многоточия звучала музыка. Немая. Поэтому что звучала – не совсем то слово. Она просто была. Но она была немая, эта музыка. Ни люди, ни камни так не могут. Даже небо не может. Никто не может. Но я слышал эту музыку. И даже узнал. The Great Gig in the Sky флойдов – самая прекрасная ода смерти из всех од смерти. Или жизни. Или жизни после смерти. Не знаю.
Знаю, что самая прекрасная. Только у этой музыки не было ни гениального вокализа Клэр Торри, ни клавишных Райта, ни гитары Гилмора. Ничего не было. Как будто The Great Gig in the Sky грелку коньяка выпила. Залпом.
Я постоял пару минут, глядя вслед машине с ромбами, удаляющейся от той точки, что была мною. Точки, ставшей многоточием. Потом еще минут десять постоял, боясь, что они вернутся и мне придется снова стать точкой. Не вернулись. Надо было что-то делать – например, позвонить Даше, и тут я понял, что айфон мне не вернули. И вообще ничего не вернули. Ну там – деньги, жизнь. А еще меня. Странно, конечно, зачем им я? Деньги – хотя их было совсем не много, – это я понимаю. Но я? На кой им черт я – если я даже не знал, на кой черт я мне. Наверное, просто забыли вернуть. Ну бывает же – сидишь в кафешке, просишь прикурить и автоматом берешь чью-то зажигалку. Спустя год вдруг находишь ее в кармане и удивляешься. Ну не идти же возвращать – хотя и чувствуешь себя немного вором. Кидаешь куда-то, чтобы никогда уже не вспомнить. Ну вот и меня закинули куда-то, а я все не мог понять куда. Ни одной таблички на домах, ни одного указателя вокруг. Только знак «стоянка запрещена». А внизу картинка – «работает эвакуатор». Думаю, что это он немую The Great Gig in the Sky пел. Не эвакуатор, конечно, а знак «стоянка запрещена». А еще лавочка.
И тут я понял, где я. Вернее, понял, что уже был здесь. Когда из ада возвращался, я тут уже останавливался. Ну потому что у меня Southern Comfort 100 Proof не в то горло пошел. Это на тридцатом глотке было. Или на тридцать первом. А на лавочке две девчушки сидели. И плакали. У одной были веснушки, а у другой грудь; и они сидели на лавочке и плакали. Тогда еще та, у которой веснушки были, сказала той, у которой грудь была, что ей надо обязательно кого-то полюбить. Хотя бы разочек. А то та, которая с грудью, так и будет думать, что любовь прекрасна. Умные такие девчушки, хоть им было лет по двенадцать-тринадцать всего, не больше. А может, потому и умные, что им по двенадцать-тринадцать всего было. Ну сейчас девчушек не было, был только знак «стоянка запрещена». И картинка внизу – «работает эвакуатор». Значит, до моего дома на Дорот Ришоним, 5, – тринадцать глотков Southern Comfort 100 Proof. Или четырнадцать. Ну потому что я измерял: от ада до моего дома – сорок четыре глотка. Или сорок три. И я пошел. Но не на Дорот Ришоним, 5, а в ад, хотя до Дорот Ришоним, 5, мне было на семнадцать глотков Southern Comfort 100 Proof меньше идти. Или даже на восемнадцать. Но я в ад пошел. Не знаю почему. Может, из-за тех двух девчушек, а может, многоточие обязывало. А может, потому, что я не знал, на кой мне черт я. А может, меня просто эвакуатором эвакуировали. Не знаю.
Ад и рай – это одно и то же место
Дорогу я нашел быстро – по глоткам. Это несложно. Есть же умельцы, которые в темноте водку по булькам разливают. В поллитровой бутылке ровно двадцать четыре булька. И на троих прекрасно делится – по восемь бульков на рыло. Это каждый нормальный человек знает. Но среди людей есть еще и ненормальные. Я знал человека, который яйца варил по звуку. Всмятку. Когда вода в кастрюльке закипала, он пять раз вслух «Отче наш» читал. Не молился, а время так отсчитывал. Мол, после пятого «Аминь» яйца всмятку достигают нужной ему кондиции. Так что, может, и молился. Хотя он вообще буддистом был. Ну а я шел в ад. По глоткам. А когда я дошел до восьмого глотка – ну это если от ада считать, а если от Дорот Ришоним, 5, то до тридцать шестого или тридцать пятого, – в общем, когда я дошел до того места, где написано «Не оборачивайся», – мне навстречу мой лабрадор выскочил. Мой Эдик. Экклезиаст. Господи, уже ради этого стоило идти в этот твой ад, хотя я и не за этим шел. Многоточие обязывало, да и идти больше некуда было. А вот мой лабрадор не хотел, чтобы я шел в ад. Он, даже не поздоровавшись, преградил мне дорогу и залаял. И шерсть на загривке дыбом встала. Я попытался обнять его, а он меня укусил. Мой Экклезиаст, который и кусаться-то не умел, – меня укусил. Ты лишил его слова – и он не мог мне сказать, чтобы я не шел в ад, и поэтому сказал, как мог, – укусил. Но я все равно пошел. Прошел, не обернувшись на это самое «Не оборачивайся». Неважно, из ада ты идешь или в ад, – главное, не оборачивайся. Ну вот я и не оборачивался. И когда уже забрался на самый верх горы – туда, где обрыв, а перед обрывом дверь, может, похожая, а может, и та самая – ну, помните, хозяин моей квартиры на Дорот Ришоним, 5, как-то принес мне со свалки пять старых дверей, мол, пусть постоят, а я потом что-то с ними придумаю, и я их на помойку обратно отнес, ну потому что эти двери все мои полторы комнаты занимали; а еще такая же дверь была в том месте, где не было ничего, кроме песка, там, где ты и твой второй разрешили мне на письма отвечать, официально и все такое; и в том непонятном месте в храме Гроба Господня тоже такая же дверь стояла – Недаша тогда сказала, что мне туда, и на дверь эту показала, а я не пошел, – ну да я рассказывал; и в моем Забриски-пойнт тоже такая же дверь была – ну когда смерть меня бергмановскому танцу смерти научила и я протанцевал в эту дверь, вернее, все четырнадцать или пятнадцать меня туда протанцевали, знаю, глупо звучит, но именно так все и было; эти двери – они вообще какие-то странные, непонятные; зря я, наверное, их тогда на помойку выкинул – может, это те самые моррисоновские Doors
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера: