чем просто выгорели брови
Я сначала думал, что это только у меня в голове почта Бога взорвалась. Ну типа как в кино. Но оказалось, что все как у Марка, – его и в кино убили, и в жизни. В общем, почты Бога, той, что на Шивтей Исраэль, 24, больше не было. А вот с чайником, ну с тем, который мне когда-то принес Мордехай, с чайником, на подставке которого было написано фломастером
, – с ним ничего не случилось. Все остальное было уничтожено взрывом, вернее, взрывами – их было пятнадцать или шестнадцать, – а чайник уцелел. Я поднял его и только тогда заметил, что Мартышки нет. Глупо ты устроил этот мир, очень глупо: чайник цел, а Мартышка исчезла. Ну если ты вообще есть. Вот чайник – он есть. Только на хрен он мне – чайник?! Но это я потом понял – про на хрен мне этот чайник, – а тогда я вместе с чайником прошел всю улицу Шивтей Исраэль. Мартышку искал. И все улицы рядом тоже прочесал. Даже до того магазина дошел, где мы сосиски покупали. На Лунц, 9. Мартышки нигде не было. Вернулся на Шивтей Исраэль, 24. Ну, вернее туда, где почта Бога раньше была. И где ее больше не было. Мартышки там тоже не было. Зато рядом с домом № 24, которого теперь не было, была припаркована машина. Buick Special 1952 года. Серая. Сто семнадцать лошадиных сил. Коробка механическая. Привод – задний. Не знаю, откуда я знал все эти подробности, но я знал. Мы с чайником подошли поближе. Водительская дверь была открыта, ключи – в замке зажигания. Я залез внутрь – не знаю зачем, я ведь даже водить не умею, но залез. Кресло водителя сначала вздрогнуло, а потом обняло меня. Чайник я положил рядом – на кресло пассажира. Они вроде тоже поладили. Посмотрел на себя в зеркало – от взрывов у меня выгорели брови. Захлопнул дверь и поехал. Не знаю, откуда я знал, как управлять этим «бьюиком спешиал», но я знал. Видимо, что-то произошло со мной большее, чем просто выгорели брови.
Мир кончился
Куда ехать, мы с чайником не знали. Зачем – тоже. Поэтому я включил радиоприемник. Так себе логика, конечно, – но сработало. Из встроенных динамиков «бьюика» раздался голос. Это был тот же ржавый голос – ну тот, который «Богу все равно, есть он или нет», но то ли акустика в «бьюике» была превосходная, то ли еще что-то, – теперь вместо ржавчины был бархат. Может, голос стал пить сырые яйца по утрам, а может, даже делать гимнастику Стрельниковой. Голос, который стал пить сырые яйца по утрам, а может быть, даже делать гимнастику Стрельниковой, скомандовал: «Поверните направо, на улицу Невиим». Я повернул. «Прямо – сто пятьдесят метров, – сказал голос. – Затем поверните налево». Я так и сделал. И, повинуясь голосу, мы выехали из Мусрары на шоссе № 60, которое в этом месте называлось улицей Инженерных Войск. «Держитесь левее, – сказал мне голос. – Через двадцать метров съезд на улицу Абрикосовая». Абрикосовой улицы в Иерусалиме просто не могло быть, но она была. Улицей ее, конечно, назвали на вырост – это была совсем маленькая, узкая, вся в канавах и курах грунтовая дорожка длиной в «бьюик». Судя по реакции, куры улицы Абрикосовой впервые в своей куриной жизни встретились с Buick Special 1952 года серого цвета, ну а серый Buick Special 1952 года, сто пудов, впервые увидел кур. У «бьюика» давление в шинах повысилось, а одна из кур яйцо снесла. Не знаю уж, что там было бы дальше, но голос скомандовал: «Сверни на Виноградную». Я с трудом оттащил «бьюик» от кур и свернул. На Виноградную. А потом голос приказал свернуть направо – на Тенистую. Я уже ничему не удивлялся – свернул направо. На Тенистую. «Сейчас он скажет: постой в тени», – подмигнул я чайнику. Чайник смотрел в окно и не ответил. И голос тоже молчал. Я даже громкость радиоприемника прибавил – тишина. Зато зажегся значок на приборной панели: перегрев двигателя. Пришлось все-таки постоять в тени. Это была странная тень. Какая-то не такая. Не знаю, как объяснить. Обычная тень – она как шелк. Или как облако. А эта тень была не такая. Вот на Венере облака состоят из серной кислоты. Эта тень и была таким облаком – с Венеры. Я посмотрел на чайник – он тоже неуютно себя чувствовал в этой кислотной тени, хотя и старался не подавать вида. В общем, как только погас датчик, мы сразу уехали. Вишневая, Грушевая, потом еще какие-то плодово-ягодные улицы Иерусалима, и то ли на Сиреневой, а может, на Каштановой голос сказал мне свернуть налево. Я свернул. А «бьюик» вдруг резко остановился. Я сначала подумал, что бензин кончился, но это мир кончился. Дальше дороги не было. Дальше вообще ничего не было. Соф хаолям, смола, сказал мне мой ивритоязычный чайник. В смысле – приехали. Всё. Мир кончился.
Там, где мир уже кончился, а не мир еще не начался
Там, где мир кончился, – был обрыв. Нет, не так. Там был пиздец. Ну и обрыв тоже. А глубоко внизу начинался не мир. Не мир – он на то и не мир: он не был похож на мир, а был похож на пустыню из фильма Антониони. Ту самую – из «Забриски-пойнт», к которой приехали Марк и Даша. На сером Buick Special 1952 года. В жизни эта пустыня была еще более пустынной, чем в фильме Антониони. В ней не было ничего, кроме песка. Океан песка. Мертвый. Мертвый океан. Очень океан и очень мертвый. Ну, может, и не мертвый, но не живой – точно. Ну, наверное, в не мире так и положено. Там все – не живое. Вместо воды в не мире – песок. Причем тоже какой-то не живой. Наверное, такой песок на Венере. После дождя из серной кислоты.
Но больше всего этот не мир был похож на застывшую тьму над бездной. Ту, которая была тогда, когда ничего не было. И над которой витал твой дух, собираясь с духом, чтобы создать из не мира мир. Именно туда привез меня серый Buick Special 1952 года. И там – на самой грани, – где мир уже кончился, а не мир еще не начался, – теперь стоял я и всматривался в бездну.
Чем больше вглядываешься в бездну, тем больше тебе пиздец. Это тебе любой Ницше скажет. И пока я вглядывался – я понял, что уже был там. В не мире. Ну не именно в этом не мире, а как бы в его филиале. Это как с «Макдоналдсом» – вроде все одинаково, только немного по-другому. Спроси у Тарантино. Квентин лучший в этом мире спец по «Макдоналдсу». А может, и в не мире тоже. И он тебе скажет, ну если, конечно, не пошлет сразу на хер, что и четвертьфунтовый чизбургер, и роял чизбургер – это все равно чизбургер. Я подсчитал – я был уже в трех филиалах не мира. Один филиал не мира – он в храме Гроба Господня был. Ну, может, и не совсем в храме, но вход в него – точно через храм. Правда, не уверен, что сам смогу найти дорогу – без Недаши. А она – она гайки с привязанными к ним белыми тряпочками кидала и так определяла, куда идти.
Там тоже ничего не было, кроме песка. И я еще тебя там убить хотел, но Недаша не позволила. Ты – это Бог. А первый раз – в смысле не когда я первый раз тебя убить хотел, а когда я в филиал не мира попал, – это в мой день рождения было. Мне тогда двадцать четыре исполнилось. Ну, точнее, я сначала попал на лифте в Питер, и мы там пили с Колесом, с Сашей Кусселем, с Чумой… отличная была туса, хотя они все давно умерли; потом я еле унес ноги из нью-йоркского клуба Slug’s – правда, там было не седьмое мая, а девятнадцатое февраля семьдесят второго года. В клуб этот я тоже на лифте попал – прямо из Питера. В Питере – снег был, а в Нью-Йорке – вообще три фута. Это по пояс, если в нормальной системе измерений. Только снег там был нерусский какой-то. Из него не хотелось лепить снежки, в него не хотелось упасть. В общем, нерусский. А еще там тогда – девятнадцатого февраля семьдесят второго года – Ли Моргана убили. Прямо на сцене Slug’s. Его труба с необычно изогнутым раструбом – подарок Диззи Гиллеспи – еще дышала, когда я зашел в клуб. И Ли – тоже еще дышал. Это написано во всех энциклопедиях джаза. А я все видел своими глазами, но лучше бы я этого не видел. Всем в клубе было срать на Моргана – ну убили и убили, трубачей много, никто на него даже не смотрел, все смотрели на мой айфон, которого ну никак не могло быть в нью-йоркском клубе Slug’s девятнадцатого февраля семьдесят второго года; девятнадцатого февраля семьдесят второго года айфонов вообще нигде не могло быть. Да и меня тоже. Ни я, ни айфон еще не родились. Но я был там, и айфон тоже там был; и я звонил по айфону в 911 – и все смотрели на айфон в моей руке, оператор как раз объяснял мне, что скорая выехала, но из-за снегопада никак не может доехать, а все – ну те, кто смотрел на айфон в моей руке, уже встали и стали подбираться к нам – ко мне и айфону, а его мне подарил босс «Сисек» на двадцатилетие, но главное – на него могла позвонить Даша, – в общем, я прыгнул в нью-йоркский лифт, а вышел из него в филиал не мира. Бог знает, как эти лифты работают, ну а если тебя нет – то никто не знает. Я знаю только, что все эти лифты – и лифт, который меня привез в Питер, и лифт, в котором я в Нью-Йорк попал, в девятнадцатое февраля семьдесят второго года, – они все были фирмы OTIS. И тот лифт, который меня в филиал не мира привез, – он тоже был фирмы OTIS. Ну тогда я еще не знал, что это филиал не мира. Там не было ничего, кроме песка. Как и во всех других филиалах не мира. А еще в этом слепило солнце, похожее на раструб трубы Ли Моргана. А под солнцем, похожем на раструб трубы Ли Моргана, которую ему подарил Диззи Гиллеспи, прямо на песке сидели ты и твой второй. И слушали музыку. Может, Ли Моргана, а может, Гиллеспи. Не знаю. Тогда ты мне и разрешил на письма к тебе отвечать – официально и все такое, хотя и бурчал, что это хуцпа. Ну я и отвечал. Сначала на Агриппа, 42, а потом, когда письма стали привозить мешками, – на Шивтей Исраэль, 24. Там я получал на несколько сот шекелей больше. А потом почта Бога взорвалась. Взлетела на воздух. А потом еще раз. И еще раз. И еще раз пятнадцать или шестнадцать. Медленно. Красиво. Как в «Забриски-пойнт» Антониони. А потом серый Buick Special 1952 года привез меня сюда. Это был явно центральный филиал не мира. Он был больше остальных, и он был еще больше не мир, чем предыдущие. И я стоял на самой грани – где мир уже кончился, а не мир еще не начался, – и всматривался в пиздец. Пиздец имени Микеланджело Антониони.
Харрисон Форд, которого не было
А чем больше ты всматриваешься в Антониони – тем больше он всматривается в тебя. Поэтому ко мне Харрисон Форд подошел. В робе работника аэропорта. Ну того аэропорта, откуда Марк самолет угнал. Чтобы улететь с Земли – так он говорил. А Форд – он же тоже снимался в «Забриски-пойнт». Только его там нет. Антониони его вырезал. Поэтому Харрисон шел ко мне под песенку L America – ту, которую Doors написали специально для «Забриски-пойнт» и которую Антониони тоже выкинул.
А Харрисон Форд после этого решил бросить кино и стать плотником. Как Марк из «Забриски-пойнт» до «Забриски-пойнт». Ну или как Иосиф, обрученный муж Пресвятой Богородицы, – вообще до всего или почти до всего. Но дело не в плотниках. Хотя не знаю. Я в плотниках не очень разбираюсь. В общем, Харрисон Форд из «Забриски-пойнт», которого там не было, подошел ко мне под L America из «Забриски-пойнт», которой там тоже не было, и спросил, кивая на обрыв: «Готов?» Doors замолчали, а я кивнул. Видимо, не очень уверенно кивнул, и вырезанный из «Забриски-пойнт» Харрисон Форд, почему-то шмыгая носом, уточнил: «Готов умереть?» А я – ну у меня в жизни ничего не осталось, кроме чайника, – я и ответил словами Марка из «Забриски-пойнт»: «Я готов умереть, но только не от скуки!» И попытался ухмыльнуться, как Марк. Той самой ухмылкой парня, готового не только умереть – готового вообще ко всему. Причем еще вчера. Или даже позавчера. Вряд ли у меня получилось так, как у Марка. Может, потому, что я не плотник. Ну или потому, что я не был готов ко всему. А Харрисон это понял. Ну что я не готов. И решил меня подготовить. Он рассказал мне, как все было. Ну тогда, когда еще ничего не было.
Получилось такое Бытие от Харрисона Форда, которого не было. Вернее, Бытие от Харрисона Форда, который был, но его вырезали.
– Короче, – начал Форд, – в начале не было ничего. И над этим ничего витал Божий дух, собираясь с духом, чтобы создать все.
Я бы не поверил в эту чушь, но когда эта чушь рассказывается Харрисоном Фордом – ей веришь. Поверьте мне на слово.
– Но прежде Бог решил сфоткать это ничего. На память. Ну чтобы потом хвастаться – мол, вот так было, когда ничего не было, а вот так – стало.
– Чтобы как на рекламе похудения? – догадался я.
– Ну да, – кивнул Харрисон. – Типа – «до» и «после». Бог достал из сумки поляроид и сфоткал эту самую тьму над бездной, – продолжил он и плюнул вниз – в ту самую тьму над бездной.
– Но ведь тогда ни сумок, ни поляроидов не было, – засомневался я. – Ничего не было. – И тоже плюнул. В ту самую тьму над бездной.
Должен признаться: Харрисон Форд плевал в тьму над бездной как-то элегантнее, чем я. Аристократичнее, что ли. Поэтому, когда он снова туда плюнул – изящно, будто монокль уронил, я не решился повторить. А он продолжил – не плевать, а рассказывать. Хотя и плевать тоже.
– Ну значит, Бог сначала сотворил поляроид, затем сотворил сумку, положил в сумку поляроид, затем достал из сумки поляроид и сфоткал. И не спрашивай, – не дал мне спросить Харрисон, – почему нельзя было сфотографировать сразу, не кладя поляроид в сумку. Пути Господни неисповедимы – пора уж запомнить. А поляроид, кстати, – тут Форд сделал паузу. Это была всем паузам пауза. Похожая на тьму над бездной. Не понимаю, почему Антониони его из фильма вырезал, просто не понимаю. А после паузы – похожей на тьму над бездной – Харрисон сказал: – Он со вспышкой был. Поляроид этот. – И снова сделал паузу. Я начинал понимать, почему Антониони его из фильма вырезал. А Харрисон Форд смотрел на меня, как Антониони на Харрисона Форда, перед тем как его вырезать.
– Ну и? – подтолкнул я его.
– Бог, когда эту вспышку поляроида увидел, – снизошел до объяснения Форд, – он даже зажмурился от неожиданности. А когда разжмурился – решил свет сотворить. По образу и подобию. И сказал тогда Бог: да будет свет. И стал свет. И отделил Бог свет от тьмы, – Харрисон договорил и зажмурился – прямо как Бог, когда вспышку от поляроида увидел.
А когда разжмурился, то продолжил:
– А снимок этот поляроидный долго у него – ну у Бога – в сумке валялся и даже поистрепался весь. А когда спустя пару веков он зачем-то стал копаться в сумке – ну не знаю, может, сигареты искал или проездной на троллейбус, – в общем, Бог нашел этот снимок. Там было сфотографированное ничего, и дата стояла: первое марта пять тысяч пятьсот восьмого года до нашей эры. У поляроидов это автоматически делается. А сзади снимка Бог от руки написал: ежели по новому стилю, то первое сентября пять тысяч пятьсот девятого. Ну потому что он уже тогда знал, что будут и юлианский, и григорианский календари. Ну на то он и Бог.
Так говорил Харрисон Форд, которого не было. Вернее, Харрисон Форд, которого Антониони вырезал. А когда договорил – исчез. Как будто его опять Антониони вырезал. Вернее, не так – он еще один монокль в тьму над бездной уронил, ну в смысле еще раз туда плюнул, а только потом исчез. Будто его опять Антониони вырезал. А еще чайник куда-то пропал. То ли его Харрисон Форд забрал, то ли его Антониони вырезал.
Под «stumblin` in» не оступиться невозможно
Ну да я и без Харрисона Форда все понял. Про тебя. Хотя и пути твои неисповедимы. Но тут-то все ясно. Ностальгия. И водка. Сейчас объясню. Я вот как услышу Rainbow или там Fanny Adams Sweet – так сразу выпить тянет. Потому что ностальгия. Дядя Витя – тот, что открыл для меня пёплов, – он мне еще одну кассету записал. TDK D90. Полупрозрачная, как небо. Или как бутылка водки, которую я отдал дяде Вите за то, что он мне эти кассеты записал. Он бы мне еще чего-нибудь записал, но у меня больше не было. Не водки – ее как раз можно было купить, а кассет. Их надо было доставать. В общем, на одной стороне этой полупрозрачной, как небо или как бутылка водки, TDK D90 жил Fanny Adams. «Sweet – это тру», – так дядя Витя сказал. А на другую – он сборку записал. «Медляки», – так называл это дядя Витя. Вот уж где была настоящая тьма над бездной. Всю жизнь пытаюсь выковырять из себя и этот Sweet, и эти «медляки» – бесполезно. Ну потому что эту кассету я крутил раз тысячу, и она проросла там – у меня внутри. Задев сердце и печень. Что-то типа аппендикса. Только аппендикс можно вырезать, а ту полупрозрачную TDK D90 – нельзя. Ничего не было прекраснее, чем быть несчастным под дуэт Сьюзи Кватро и Криса Нормана. Они так пели это свое Stumblin’ in, что не оступиться было невозможно. Мы и оступались. И все вместе оступались, и каждый в отдельности. Так и ты наверняка с этим снимком. Ты – это Бог. Ну, вернее, сначала ты со снимком, а потом уже я – с Fanny Adams. В общем, увидел ты этот снимок – и накатила на тебя ностальгия. И накатил ты водки. Может, один, а может, со своим вторым. Наверняка спьяну обнимались и бормотали: вот же время было, ничего не было – а мы были счастливы. В такие моменты, особенно когда уже выпил грамм триста, главное – остановиться. Хотя бы после первой бутылки. Но редко у кого получается это – остановиться. У тебя, похоже, не получилось. Не знаю, уж сколько ты выпил, но ты решил увековечить то время – ну когда ничего не было. Я вот так на концерт Sweet сходил спустя хрен знает сколько лет – когда их уже трое было и из них, всех троих, песок сыпался. Особенно когда они Set me free лабали. Ну а ты решил обратно эту тьму над бездной создать. Типа затерянного мира, где бродят динозавры нашего детства: и Sweet, и Крис Норман. И Сьюзи Кватро в обтягивающих задницу кожаных штанах. Задница у Сьюзи – она создана специально для того, чтобы обтягивать ее кожаными штанами. А создавать заново затерянный мир тебе легко было – у тебя же образец был. Ну, на старой фотке поляроида.
Той, что с датой. Первое марта пять тысяч пятьсот восьмого года до нашей эры. Ну или первое сентября пять тысяч пятьсот девятого – если по новому стилю. Сначала наверняка центральный филиал бездны сотворил, ну а потом, когда вы со своим вторым в круглосуточный пошли за добавкой, – и все остальные филиалы. А может, наоборот. Сначала потренировались на филиалах, а потом уже этот отгрохали. Тот, куда привез меня серый Buick Special 1952 года из «Забриски-пойнт» Антониони. И как только я все это понял – ну, про тебя, ностальгию и водку, – как радио в «бьюике» встрепенулось и заиграло Stumblin’ in. А может, это Крис и Сьюзи глубоко внутри меня встрепенулись и запели эту песенку – «Оступаемся». А я – я ухмыльнулся им, Крису и Сьюзи, – той самой ухмылкой парня, готового ко всему. Ну и оступился. Потому что под Stumblin’ in не оступиться невозможно. Ни тогда – в детстве, ни сейчас. Вот я и оступился.
Через два часа и девять минут я снова оступлюсь. В последний раз. Жалко, что не под Stumblin’ in
Бозон Хиггса
Ну а тогда – я оступился под Stumblin’ in и полетел вниз. Оступился в мире и полетел вниз – в не мир. Хотя полетел вниз – это не совсем правильно. Вернее, совсем не правильно. Там, где я падал – между миром и не миром, – нет этого: верх, низ. Так что, может, я и не падал. Право, лево – этого там тоже нет. И сено-солома нет. Между миром и не миром вообще ничего нет. Кстати, меня тоже не было. То есть я как бы был, но меня не было. Рук, глаз, тела – этого всего не было. Даже члена – я это первым делом проверил. Не было. То есть вообще ни хуя не было – в прямом и переносном смысле. Но это я сначала так думал, что ничего нет. Это вот как с кварками и лептонами. Мне про них сумасшедший Авраам рассказывал. Ну который профессор Гарварда. Нормальный человек понять это, естественно, не может, но я был пьян и все понял. Кварки – они как люди. Бывают истинные, очарованные и странные. Про лептоны я, правда, ничего не знаю – когда Авраам про них рассказывал, я за второй ходил. Ну и вот когда мы вторую пили, Авраам про бозон Хиггса рассказал. Ну потому что про бозон Хиггса можно хоть что-то понять только после первой. И до третьей. А после третьей про бозон Хиггса уже ничего невозможно понять. Так говорил сумасшедший Авраам – профессор Гарварда, – а он-то понимает и бозонах, и в водке. В общем, всё – и люди и вещи – состоит из этих кварков и лептонов. Странные люди состоят из странных кварков, а истинные вещи – из истинных. Влюбленные девушки – из очарованных. Но чтобы все эти кварки могли как-то понять друг друга – нужна еще одна частица. Ну это как у людей. Им, чтобы понять друг друга, нужна водка, а кваркам – бозон Хиггса. Благодаря этому самому бозону, как уверяет Авраам, частицы приобретают массу. Ну то есть начинают быть. Это уже я сказал. Ну что вы хотите – мы вторую тогда почти прикончили. А Аврааму – понравилось. Не водка, хотя и водка тоже, а определение мое – про быть. До того, что он за третьей сам пошел. И рассказал потом, что этот самый бозон Хиггса ученые несколько десятилетий искали, а когда нашли – то назвали чертовой частицей. А потом выпили и переименовали в частицу Бога. Но сути это не меняет, ты или твой второй – вы позволяете всему быть. Странными, истинными и очарованными. Ну если вы, конечно, есть.
П А Ж и О
Не знаю, сколько десятилетий я где-то между миром и не миром искал бозон Хиггса, но я его нашел. Хотя я не его искал, а Дашу. А бозон Хиггса меня сам нашел. Подошел и сказал: здрасте. Ну, не так, конечно. Он же вообще невидим. И ни ходить, ни разговаривать не умеет. Бозон Хиггса – элементарная частица с массой 125,26 ± 0,21 ГэВ/с и временем жизни 1,56?10–22 с (не знаю, что это значит, спросите у Авраама, только водки не забудьте купить).
Возможно, ты или твой второй просто позволили всему быть. И мне тоже. Ну это если вы сами есть – и ты, и твой второй. Ну или бозон Хиггса позволил быть тебе и твоему второму, а вы уже, в свою очередь, позволили быть всему остальному. В любом случае оказалось, что в этом самом ничего – полно всего. Ну вот не прям всего – Даши там не было. И Недаши не было. Были буквы. Вся эта тьма над бездной буквально кишела буквами. Даже, наверное, не так. Она и была буквами. Странные многоножки китайских иероглифов, истинные муравьи русского алфавита и очарованные скарабеи иврита парили во тьме над бездной, как летающие люди Шагала. Буквы – они как люди, только умеют летать.
И из этих летающих букв Шагала – Хиггса ты и составил слово. Которое было в начале. Которое было Бог. Ну если ты, конечно, есть.
А еще ты, в бесконечной всемилости своей, мурмурацию изобрел. Помимо бозона Хиггса и водки. Смешное слово – мурмурация. Наверняка тебе его кот какой-то на ушко намурлыкал. Мейн-кун или курильский бобтейл. Но точно не сфинкс – эти не умеют мурлыкать. А слово это мурчащее, которое тебе подсказал мейн-кун или курильский бобтейл, обозначает явление, когда тысячи птиц сбиваются в громадные стаи и создают удивительно красивые небесные фигуры, постоянно сжимаясь и разжимаясь. Вот и буквы так: они то собирались в стаи, образовывая слова и смыслы, то распадались снова на алфавит.
Ой то есть блядь может ты перестанешь трахать мне мозги и трахнешь меня по-настоящему там где справедливость там нет любви чтобы доказать существование Бога надо его убить если Бога нет то это его вина я обязательно приду к тебе
Богу все равно есть он или нет как я рада слышать твой голос можно я буду тебя звать Недашей Бог если бы ты был настоящим Богом что бы ты сделал в самом понятии Бога отсутствует всякий смысл зато он придает смысл всему остальному плата за вход разум пусть у меня вырастут сиськи this is the end Богу все равно Богу все равно Богу все равно.
А потом вдруг откуда-то оттуда, там же не было ни верха, ни низа, ни право, ни лево – там было только там, и из этого «там» прозвучал голос. Ржавый. Ржавый голос сказал, что я должен из букв П, А, Ж и О собрать слово «вечность». Я собрался объяснить этому ржавому голосу, что это старый анекдот и что вообще не смешно, но не успел. Потому что упал. Прямо на эту самую П А Ж и О.
Я не дышал, а она улыбалась
Кстати, эту свою П А Ж и О я отбил основательно. Об не мир. В не мире не было ничего, кроме песка, и я основательно отбил свою П А Ж и О об этот песок. В сотворенном тобой мире – ну если ты есть, конечно, – все делается через задницу. Как оказалось, в не мире – тоже. В не мире, в котором все делается через задницу, не было ничего, кроме песка и меня, который сидел отбитой задницей на этом песке. А когда я переместил свою задницу влево – то увидел Дашу. Она сидела на песке, смотрела на меня и улыбалась. А я – разучился дышать. И какое-то время мы смотрели друг на друга молча – я не дышал, а она улыбалась. Где-то там – между миром и не миром – буквы выстраивались в стаи: вопросы, ответы и восклицания. Они говорили за нас, ну потому что мы сами не могли говорить. И про то, где она была, и про то, где был я; с кем она была и с кем был я – все это ненужное, неважное рассказывали буквы, а мы сидели с Дашей и смотрели друг на друга. Я не дышал, а Даша – улыбалась. Шагаловские летающие люди и бозоны Хиггса говорили о нашей любви – о той самой, о которой мы с Дашей никогда сами не говорили. Но мы их не слушали – мы сидели и смотрели друг на друга. Я не дышал, а Даша улыбалась. Истинные муравьи русского алфавита плакали, а очарованные скарабеи иврита – смеялись. А потом очарованные скарабеи плакали, а истинные муравьи смеялись. Это называется мурмурацией. Ну или исповедью. А мы с Дашей молчали. Я не дышал, а Даша улыбалась. А странные многоножки китайских иероглифов хранили наши тайны. Хотя у нас с Дашей не было никаких тайн: я не дышал, а она – улыбалась. Это называется исповедью. А потом летающие люди Шагала сложились в слова: может, ты уже перестанешь трахать мне мозги и трахнешь меня по-настоящему? А бозоны Хиггса добавили: оторви уже наконец свою задницу и сделай это.
Мурмурировали, мурмурировали да не вымурмурили
Ну я так и сделал. Оторвал уже наконец свою задницу от песка, ну и это. Очень боялся, что кончу быстро, и все время твердил про себя: мурмурировали, мурмурировали, да не вымурмурили. Мурмурировали, мурмурировали, да не вымурмурили. Мурмурировали, мурмурировали, да не вымурмурили. А потом вдруг заметил, что в месте, где ничего не было, кроме песка, еще одна парочка трахается. Не мы с Дашей, а еще одна. Метрах в ста от нас с Дашей. Мы просто позу решили поменять для мурмурирования – вот я и заметил их. Ну как «их» – это был еще один я, а вот лица девушки я не видел. Но потом они тоже решили позу поменять, ну, для мурмурирования, – и я увидел, что это Недаша. Там, со мной. В ста метрах от меня. А тот я – он тоже меня заметил. Но остановиться мы не могли – ни тот я, который с Дашей, ни тот, который с Недашей. И мы мурмурировали, мурмурировали, пока еще одного меня не увидели. Он, в смысле я, – с не Дашей был. А еще, забыл сказать, – где-то в этом месте, где не было ничего, кроме песка, Джерри Гарсия играл на гитаре. Как в «Забриски-пойнт» Антониони. А потом вся пустыня расцвела обнаженными телами. Ну, как в «Забриски-пойнт» Антониони. В месте, где не было ничего, кроме песка, было штук пятнадцать меня. И все занимались любовью. С Дашей, с Недашей, с не Дашей; кажется, даже с Дарьей из «Забриски-пойнт» Антониони. Но не уверен. Они далеко были. Ну в смысле я. Кажется, еще один я был с той Ленкой, которая Pink Floyd. А еще один я – с Таней. Тоже Pink Floyd. Только Ленка The Dark Side, а Таня – Wish You Were Here. Ну я, кажется, рассказывал. Девчонки из моего плейлиста имени Бродского. И Марина Том Уэйтс – там тоже была. И еще один я с ней трахался. Маринка как была сумасбродной в жизни и в постели – так и осталась. Та Еременко, что научила меня всему, – тоже была. И еще кое-чему научила того меня, что был с ней сейчас. И мы все мурмурировали, мурмурировали, а потом кончили. Одновременно. И Даша, и Недаша, обе Pink Floyd, не Даша и даже Дарья из «Забриски-пойнт». Хотя, может, это все-таки и не она была. И все штук пятнадцать меня тоже кончили. И Джерри Гарсия – тоже кончил. Ну в смысле прекратил играть. А где-то там – между миром и не миром – титры пошли. Из очарованных скарабеев и истинных муравьев. А может, из летающих людей Шагала, не знаю. Титры к моему личному Забриски-пойнт. Но я их не видел, если честно, ну потому что я отрубился. Все штук пятнадцать меня отрубились. Одновременно. В общем, мурмурировали, мурмурировали, да не вымурмурили.
Лучше бы я умер от передозировки Моцартом
А потом я проснулся. Один. Ну не в том смысле, что один, – а в том, что все остальные пятнадцать меня куда-то исчезли. Ну и слава богу, что исчезли. Если ты есть, конечно. А вот Даша – никуда не исчезла, слава богу. Ну если ты есть, опять же. Но ты в тот момент меня совершенно не интересовал. Ну потому что Даша. Она спала, положив щеку на мою руку. И я подумал, что мне все это привиделось – ну, все эти пятнадцать штук меня, Маринка Том Уэйтс, обе Pink Floyd. А может, и вообще все привиделось – ну вот вообще все. Все, что было до этого – до спящей на моей руке Даши, – не было. И сейчас я закрою глаза, а проснусь от Шопена. Его Даша будет играть, перемешивая картошку на сковородке. И места, где нет ничего, кроме песка, – нет. И песка никакого нет. И не мира тоже нет. Есть мир. И это нормальный мир – кухня бабушкиной квартиры на Соколе. А сковородку придется выбросить, потому что очнемся мы уже в августе.
А потом зазвонил мой мобильный. Моцартом. Соната № 11, часть третья, Rondo alla turca. Но не там – в мире, а здесь – в не мире. Телефон валялся где-то на песке, вместе с моей одеждой. Я даже не стал его искать – ну а зачем мне его искать, если Даша была здесь и спала на моей руке? Она, кстати, проснулась. Подняла голову и посмотрела на меня.
– Однажды я умру от передозировки Моцартом, – сказал я проснувшейся Даше.
– Нет, – покачала головой Даша. – Ты умрешь не от этого. Поверь.