Уголек
Алексей Николаевич Будищев
«С легкими двустволками на погонах они шли широкой лесной просекой неторопливым шагом, возвращающихся домой охотников. Два черных сеттера бежали впереди них с тем деловитым видом, с каким вообще охотничья собака сопровождает хозяина. В лесной просеке, обставленной с обеих сторон молодым и сильным дубняком, было светло по вешнему. Листья дубов казались совершенно свежими, но в воздухе уже обильно разливался тонкий запах увядающей жизни. Очевидно, осень стояла уже за спиной леса…»
Алексей Будищев
Уголек
С легкими двустволками на погонах они шли широкой лесной просекой неторопливым шагом, возвращающихся домой охотников. Два черных сеттера бежали впереди них с тем деловитым видом, с каким вообще охотничья собака сопровождает хозяина. В лесной просеке, обставленной с обеих сторон молодым и сильным дубняком, было светло по вешнему. Листья дубов казались совершенно свежими, но в воздухе уже обильно разливался тонкий запах увядающей жизни. Очевидно, осень стояла уже за спиной леса.
Охотники подвигались вперед. Один из них, широкоплечий верзила, с громадными рыжими усами, шел тяжело и неуклюже, как двигаются по земле завзятые кавалеристы.
Судя по лицу, это был добрый малый и флегма. В настоящую минуту, в то время как его товарищ оживленно болтал, он флегматично сосал свою сигару и невозмутимо мычал:
– Мм-да-мм…
А его спутник, тонкий и подвижный, подкидывал на своей ладони только что поднятый им с земли уголек и говорил:
– Вот подобная же штука отняла у меня однажды любимую женщину и едва не стоила мне жизни. Это довольно поучительный случай и если хочешь, я расскажу его тебе.
Толстяк процедил:
– Мм-да-мм…
Подкидывая уголек на своей ладони, его спутник продолжал:
– Пять лет тому назад я познакомился с прелестной женщиной, ну хоть скажем, Марьей Павловной, у которой был муж, ну хоть скажем Петр Петрович, человек гигантского телосложения, делавший из железной кочерги вензеля, и в то же время флегма в роде тебя.
– Мм-да-мм… – промычал толстяк.
Рассказчик продолжал:
– Жили они верстах в пяти от того места, где я гостил, и жили довольно открыто. Я бывал у них ежедневно. Говоря откровенно, я влюбился в Марью Павловну по уши.
Это была прехорошенькая брюнетка с талией осы. А глаза, – это были какие-то бесы, а не глаза. Продолговатые, с длинными матовыми ресницами, они выражали сразу в одно и то же время: «Я вас люблю», «я изнемогаю от страсти», «вы мне надоели» и «убирайтесь вы к черту!» Понимаешь ли, в этом-то и заключалось ее обаяние. С мужчинами она обращалась попросту, как с подругами. Один на один внезапно первая начинала говорить «ты», позволяла целовать свои руки и только что купаться с нами не ходила. Но больше ничего. То есть, понимаешь ли, так-таки ничегошеньки! Сразу я очутился в преглупейшем положении. Я торчал возле ее юбок по целым часам, катался с нею верхом и на лодке, гулял пешком, просиживал по целым ночам у пруда – и безуспешно. То есть, не совсем безуспешно, руки свои она мне целовать позволяла, – и только. Впрочем, я злоупотреблял и этим единственным моим правом. Я целовал эти руки ежеминутно и изучил их в подробности. Это были прекрасные, художественные руки с длинными, великолепно выточенными пальцами. На их кистях сквозь нежную кожу просвечивали три синие жилки. Одна, как бы главная, и две, как бы впадающие в нее. На левой руке главную я звал Дунаем, а впадающие Бренцом и Моравой. На правой же ее руке извивалась Волга с Камою и Окою. Бассейн Дуная был почему-то милее моему сердцу и часто я просил ее:
– Божественная, я жажду. Дай мне испить воды Дуная и его притоков!
А она совершенно серьезно отвечала мне:
– Нет, этого слишком для тебя много. Целуй Оку и убирайся к сатане. Я хочу спать!
И она уходила от меня, когда ей этого хотелось, оставляя меня, как собаку. Мое самолюбие было уязвлено до последней степени. Мне хотелось одолеть ее во чтобы то ни стало, хотя, понимаешь ли, я считал ее далеко не пустой женщиной.
Рассказчик на минуту умолк, как бы погруженный в воспоминания. Толстяк невозмутимо процедил:
– Мм-да-мм, – все женщины пусты. Я знал только одну женщину; та не была пуста; она была набитая дура!
И он, пыхнув сигарой, умолк; его спутник пожав плечом, продолжал:
– Между тем я стал дурак дураком. Я изнемогал от любви и уже начинал приходить в самое мрачное отчаяние. Я готов был покинуть негостеприимные берега Волги и Дуная к ехать куда-нибудь на Рейн.
И вдруг все устроилось как-то совершенно для меня внезапно, само собою. В этот день я торчал у Марьи Павловны с утра. Вечером к ним должны были съехаться все соседи; предполагались какие-то увеселения. И вот в восьмом часу, почти перед самым приездом гостей, Марья Павловна на минуту куда-то исчезла и затем вышла ко мне в амазонке, напудренная и оживленная. Она заявила, что сейчас едет со мной, и что лошади уже оседланы. Я был в восхищении. Все-таки мне предстояло в перспективе хотя прокатиться по Волге. О Дунае я уже не мечтал. Мы поскакали верхами в сосновый лес, расположенный верстах в трех от их усадьбы. Ничего не подозревавший Петр Петрович провожал нас до ворот и добродушно улыбался нам обоим. Через несколько минут мы были уже в лесу. Нам обоим было весело до головокружения. Мы карьером носились по лесным тропинкам, гоняясь друг за другом, напевая романсы, декламируя стихи и хохоча на весь лес. Марья Павловна была оживлена до последней степени. Она, сломя голову, носилась лесными просеками, пугала мою лошадь взмахами носового платка и улюлюкала, как будто травила зайца. И вдруг громовой удар, с треском прокатившийся по лесу, отрезвил нас. Мы огляделись; над лесом взмывала громадная с лиловыми краями туча, рычавшая еще тихо, но весьма внушительно. Влажный ветер, кувыркаясь, побежал просекой, сообщая свое последнее предостережете. Лес дрогнул, весь склонился в одну сторону, как бык, поджидающий врага, и тревожно зазвенел хвоей. Мы поняли, что война объявлена, и что сейчас упадет ливень, проливной, оглушительный ливень, какие бывают в июле после продолжительного зноя. Поспеть доскакать домой нечего было и думать. Надо было искать хотя какого-нибудь убежища. По счастию, в нескольких саженях от того места, где мы носились друг за другом, я увидел маленькую землянку, в каких обыкновенно живут во время работы в лесу угольщики. Мы поспешили туда. Я привязал лошадей рядом и увлек Марью Павловну к землянке, спасая ее от бешено крутившегося вихря и от первых крупных капель падавших как картечь. Едва мы скрылись в землянке, как целые водопады с грохотом обрушились на лес. Между тем мы расположились в нашей каюте. Землянка очевидно была брошена. Кроме целого вороха угольев у ее задней стены да низких лавок по бокам, там не было ничего и никого. Мы пережидали ливень взволнованные и притихшие, прислушиваясь к его реву, злобному рычанию туч и свисту бури. Мы даже не видели лиц друг друга: в землянке было темно, как в трубе. Окон в ней не было, а ее единственную, крошечную дверь мы затворили, так как косой ливень через ее отверстие мог пронизать нас в этой норе до нитки. Мы сидели рядом на низкой лавке, так что я ощущал теплоту тела Марии Павловны. Не знаю, как это сделалось, но я опьянел до головокружения. Я потянулся к ней, стал на колени и даже ткнулся губами в лавку, покрытую, как мне показалось, целым слоем мелкого песка.
Между тем тучи продолжали рычать, и целые потоки шумного ливня лились на нашу землянку. Но все это я слышал как во сне.
Через час ливень прекратился, и мы вышли к лошадям. В лесу стояла непроницаемая тьма. Среди мрака, не видя лиц друг друга, мы шагом двинулись к усадьбе – оба безмолвные и виноватые. Кое-как мы добрались до дому. Когда через небольшую прихожую мы вошли в приемную, там уже шумело большое общество. Почти все соседи были здесь налицо. Комната была ярко залита светом. Все вместе с хозяином двинулись к нам на встречу, веселые и довольные. Но вдруг все сразу остановились, разинув рты и вытаращив глаза. Кто-то даже сдержанно фыркнул. Петр Петрович побелел, как полотно. Сконфуженный я оглянулся на Марью Павловну и понял все. Между тем, она стояла, ничего не подозревая с улыбкой на губах. И все ее лицо было испещрено изображениями моих усов. Они были у нее на лбу, на висках, под глазами, на носу, на подбородке, на верхней губе, на шее. На ее щеках они сидели целыми десятками. Они прятались за ее розовыми ушами, путешествовали по Волге и Дунаю, а с ее белой, как фарфор, шеи они углублялись куда-то вдаль, друг за другом, целыми станицами, как журавли на юг. Они были изображены в профиль, en face, в три четверти, в одну восьмушку и даже каким-то образом летали по всему ее личику верх тормашками. И не было никакого сомнения, что это были изображения именно моих усов, вздернутых к верху вот также, как ты их видишь сейчас. Ни один человек из присутствующих не сомневался в этом ни на минуту. Марья Павловна стояла растатуированная моими усами, как дикарка. А она ничего не знала этого и улыбалась, что делало ее лицо жалким и смешным. В комнате после взрыва недоумения сделалось напряженно тихо. Я пережил отвратительных две-три секунды. Я понял все. Мы были в землянке угольщиков, и ее лавки, очевидно, были покрыты целым слоем раздробленного в порошок угля. Я ткнулся губами в лавку – раз, я это помню, и тогда я принял этот ужасный порошок за песок. Но, вероятно, пьянея от любви, я прикасался к лавке лицом многое множество раз. И каждый раз таким образом, зацепив своими влажными от дождевых капель усами порошок угля, как зубной щеткой, я расточал вместе с поцелуями по хорошенькому личику Марии Павловны изображения моих усов. Вероятно, их отчетливому отпечатку способствовало еще то, что она перед поездкой в лес обильно напудрилась, а чтобы пудра не осыпалась во время скачки, она смазала все лицо кольдкремом. И мои напачканные углем усы отпечатывались на кольдкреме, как на мастике, а пудра рельефней оттеняла их изображения.
Я стоял, как дурак. Между тем в комнате напряженная тишина разрешилась невообразимым гвалтом. Десять человек еле-еле удержали Петра Петровича, иначе он раскроил бы мне череп тяжелым бронзовым подсвечником. Через два дня он пытался снова сделать это, и когда мы сошлись на поляне в том же самом лесу, где стоит предательская землянка, он целил в меня из своего пистолета мучительно долго. Его пуля свистнула около моего левого уха, и я до сих помню ее отвратительное дзиньканье.
И так муж едва не убил меня, а жена возненавидела всею душою. Она не могла мне простить ни за что в мире те две минуты, когда она стояла под перекрестным огнем тридцати глаз, жалкая и смешная, с изображением моих усов на всем своем личике.
Рассказчик замолчал, подбрасывая на своей ладони поднятый им уголек, и, очевидно, погрузился в воспоминания.
– Мм-да-мм, – промычал его спутник, – охота же объясняться в любви в неподходящем месте!