– Нет, я хочу сказать, что мой компаньон более чем знаком с министром, потому что он и есть министр, и мне странно, что вы этого не знаете, дорогой свояк, или делаете вид, что не знаете.
– Да все я знаю, – отмахнулся свояк. – Но надо же было как-то красиво начать? С интриги, так сказать. А кроме того, всегда окончательно убеждаешься в правоте слухов лишь тогда, когда источник слухов их же и подтверждает. Вот теперь, после того как ты подтвердил, что едите вы с этим министром из одной тарелки, я могу тебе рассказать о сути дела. И я тебя прошу, не нужно ничего записывать. Все предельно просто. У меня в управлении находится некоторая часть двух самых известных американских фондов. Конечно, я там не один, но мои компаньоны люди проверенные, им можно доверять всецело. Наши с ними цели совершенно совпадают.
– Побольше заработать? – Арик пожал плечами. – А я-то здесь при чем? Разве хотите взять в долю?
– Заработать? – свояк придвинул к себе коньячный тюльпан, понюхал и пробормотал: «Что столетний, что трехлетний, а воняет клопами. Нет ничего лучше водки». – Заработать – это банально. Хотя, конечно, не без этого.
Он поманил Ариэля пальцем, сам перегнулся через стол и заговорщицким шепотом произнес:
– У нас должна быть цель великая, прямо историческая. А то все твердят, что жиды Россию продали. Народишко языком метет, а она все стоит, не качается. Так надо, наконец, заняться этим. Через глобальный экономический саботаж, через хаос и Россию на бок завалим. А как она начнет валиться, дробиться на части, тут свое и отпилим. Надо соответствовать репутации, в конце концов. Поверь, ради этого стоит прожить жизнь. Я столько лет мечтал ехать по большому городу, да вот хоть бы и по Москве, в метель, вечером, в час пик, когда вокруг столько озабоченных и забитых жизнью существ внутри своих консервных банок, они окружают меня и не знают, что вот сейчас, тут, неподалеку, находится хозяин и разрушитель этого мира – я.
Арик изобразил вежливое согласие, поиграл бровями, а про себя подумал: «Пафосно и громко, совсем по-стариковски. Любит он пострелять из пушки по воробьям. К чему вся эта велеречивость? А ведь дельце-то аховое, мягко говоря. Гешефт сумасшедший».
Произнеся свою напыщенную речь, будущий «хозяин и разрушитель» подал Арику знак, что беседа завершена и он может вернуться к гостям. Арик предложил присоединиться: «Что вам здесь одному куковать?» Свояк согласился, и мужчины вместе покинули кабинет на втором этаже, оставив недопитую бутылку коньяка горевать о своей недооцененности. Внизу то вспыхивал, то вновь разгорался многоголосый смех. Арик перегнулся через перила анфилады, лицо его приобрело глумливое выражение. Он повернулся к свояку:
– Вот идемте, там у нас есть один дуралей, невероятно смешной и жалкий. Будет весело...
* * *
Нет-нет-нет! Не то чтобы денег не было вовсе, они, разумеется, были! Есть ли разница между «быть» и «водиться»? Во всяком случае, Сашенька Лупарев предпочитал второй глаголец, именно так и говоря о себе: мол, деньжата у меня водятся. Было у Сашеньки и дельце – пустяк не пустяк, а так, подобие свечного заводика где-то под Рязанью. Выпускал тот заводик кирпичи, и Сашенька всем этим страшно гордился. Он гордился сутки напролет и через это немного повредился рассудком. Кирпичи расходились гораздо хуже, чем пресловутые горячие пирожки, но арендовать несколько комнаток на Юго-Западе Москвы, поселить в этих комнатках десяток-другой наймитов – все в подвальном этаже, а самому занять обставленный новой непылящейся мебелью кабинет неподалеку от парадного, да еще и утвердить возле себя в меру смазливую овечку, – это кирпичи дозволяли. Сашенька алкал богатства. Настоящего. Он видел себя принцем с обложки журнала – из тех солидных изданий, что так любили фотосессировать Марину и Арика. Лупарев купил «мерседес» и поселился на Рублевском шоссе. На собственный дом, пусть даже самый скромный, или собственный надел земли, пусть и самый лоскутный, у Лупарева астрономически недоставало. Дом был снят им у старожилов Николиной горы, сдавших свой деревянный сруб со сносной обстановкой и частными соснами количеством более сорока. В сруб Сашенька въехал совместно с законной супругой Ирой, сыновьями Кристианом и Эриком и полоненной им на условиях контракта сингапурской рабыней Мглафвавой, которая простоты ради откликалась на Глашу.
Кристиану, старшему, исполнилось, кажется, пять лет, брат его был на год младше. Имена для отпрысков Сашенька придумал самостоятельно, но на этом сходство его детишек с милыми маниловскими Фемистоклюсом и Алкидом скоропостижно заканчивалось. Дети росли гадкими, скверными и избалованными. Особенно преуспевал в постижении законов патрицианства Кристиан: рабыня Глаша заслужила от него удар железным паровозиком в бровь, и на всю жизнь отныне розовый паучий шрам будет ей напоминанием о Кристиане.
Мглафвава, словно модная болезнь вкупе с двумя обезьянами, бочками злата и грузом шоколата, была импортирована из Малайзии, где распространением подобного рода забав занимало себя некое агентство. Дело в том, что у всякого рода лупаревых еще со времен Российской империи в крови сидит страсть к диковинам. Диковины нужны лупаревым, словно стакан воды жаждущему, – без диковин лупаревская жизнь захиреет, так как нечего станет показывать другим лупаревым, чтобы те впечатлились. Рабыня из Сингапура была для нашего Лупарева чем-то сродни адмиральскому вымпелу, ее демонстрировали гостям с прелюдией «наша служанка, масса достоинств, старший из нее веревки вьет, а она ничего, терпеливая, вот что значит не наша культура». И ровно ничего из ряда вон выходящего не внесла Глаша в жизнь лупаревского семейства, уйдя во мрак, растворившись где-то в среднерусской осенней равнине, там, где начиналась глинистая и прилипчивая, в дождь нахоженная тропа.
А вот был в семье Лупарева еще один занятный случай, теперь уже с младшим его. Крошка Эрик залез в автомобиль, стоящий на взгорке, умудрился его завести и снять с ручного тормоза и низвергся в нем до одной из сорока с чем-то сосен участка, сам притом нимало не повредившись, да и машину изувечив не основательно. Родители превратили злодейство в кич:
– Нет, ну вы только подумайте, что за умница! – с умилением, подпустивши в голос материнской амброзии, ворковала супруга Ира.
– Это ведь сообразить надо! – вторым голосом фонил Сашенька. – Какая наблюдательность! В эти годы я таков не был. Отрадно, что дети идут далее родителей, – с умиленным вздохом заканчивал он и при этом водил рукой чуть выше колена, словно гладил собаку.
Ирина считалась подругой Марины, поэтому Лупаревы сейчас были в ресторане вместе с прочими, и Сашенька, который любил выпить, сидел уже довольно кривенький. Ира посвящалась в какие-то тайны женского круга, то есть была при деле, а с ним никто из мужчин особенно не разговаривал, с первого взгляда определив в нем выскочку и мелкую сошку. Сашенька понимал все прекрасно, и эта собственная незначительность висела у него на шее, словно жернов, надсадно тянула, тяжелея с каждой рюмкой. Сашенька упрямо противился жернову, поднимал голову, обводил «недотрог» пьяным взором. Вспыхивал замутненный глаз его, но ненадолго – вновь он свешивал унылую голову, обиженно трепетал ушами и напоминал прибитого жизнью Карандышева, надоедливого и липкого огудаловского ухажера, пришившего бесприданницу под шелест невысокой волжской волны.
В конце стола полыхнуло смешком – это отделившееся от женщин мужское общество, в которое Лупарева не принимали, что-то обсуждая, коснулось сальной детальки. Не бог весть что за повод: чей-то знакомый недавним летом отдыхал в Биаррице с юной нимфой. На выходных, оставив ее, переехал в Ниццу, где в кафе увидел собственную супругу, завтракавшую в компании изможденных ею молодых альфонсов. Возмущенный, он потребовал объяснений и был препровожден в жандармерию, где с него взяли отпечатки пальцев, словно с вора-домушника, а супруга долгое время бродила под оконцем камеры, пытаясь охладить воинственный пыл благоверного. К вечеру ей удалось достичь желаемого, и лишь тогда деликатные жандармы, уловив в их болтовне примирительные интонации, отпустили лжеправедника на волю. После очередного взрыва смеха Сашенька окончательно решил, что смеются над ним, над его аутсайдерской позой, над его потугами, цена которых во хмелю становилась ему пронзительно понятной. Тогда он вскинул голову и под хруст шейных позвонков ни с того ни с сего назвал не успевших еще отсмеяться мужчин сволочами и еще как-то исключительно похабно. Описывавший минутой ранее немую сцену, разыгравшуюся между супругами в кафе Ниццы, воочию увидел иллюстрацию к своему рассказу, ибо все остолбенели от подобной Сашенькиной выходки, но потом лишь махнули рукой: мол, с него и в трезвости-то нечего взять, с убогого, так чего ж мы ищем от него в пьяном раже. И Лупарев, ожидавший несдержанности, вспыльчивого ответа – словом, действия, – а встретивший все то же равнодушное презрение, заплакал пьяными откровенными слезами, оставшись в совершенном одиночестве, и некому было утешить его в тот чужой именинный вечер.
* * *
Сидящий тут же, за столом, Арик, поглядывая на своего престарелого родственника, в который раз покрывался гусиной кожей, что всегда бывало с ним в предвкушении скорой и значительной поживы – так у хищников дыбом встает шерсть на загривке и хвост делается трубой. Вот и Арик неспокойно ерзал на бархатной обивке гамбсовского полукресла из гарнитура, бог весть как попавшего в ресторанную обстановку.
Глава 2
Может, кому-то и нравится жить в Сочи, вот уж не знаю таких. Сам-то я здесь родился, спасибо папаше-военному. Десять лет назад он пьяным упал в море, да только его и видели. Я с тех пор всегда с опаской захожу в воду и далеко стараюсь не заплывать. Мне кажется, что превратившийся в какую-нибудь зубастую рыбину отец, соскучившийся без привычного общества, так и поджидает, когда мелькнет перед его лупоглазой рогатой башкой моя пятка, чтобы утащить меня на дно. Нет уж, папенька, довольно ты нам попил красненькой, плавай-ка ты лучше один.
А Сочи мне надоел. Раньше я любил его, а теперь не могу узнать свой город – таким он стал пафосным, дорогим... совсем чужим. Местные жители, то есть и я в их числе, чувствуют себя на положении досадливых мух, от которых отмахиваются отдыхающие. Делать здесь нечего. Таксистом я становиться не хочу, карманником тоже, да и приличная с виду работенка администратора в каком-нибудь отеле меня не прельщает. Мне бы чего-то такого... Учиться после школы я не стал, было не на что, а так хотелось в Москву или в Ленинград, даже лучше в Ленинград, там ведь есть Финский залив – пусть совсем другое, но все же море. Но в Ленинграде у меня никого, да и после того как он стал Питером, тоже никого не появилось. А вот в Москве, мать говорила, жил когда-то родственник по фамилии Мемзер. Этот родственник, доводившийся мне дядей, благодаря своей фамилии уехал было в Америку, там страшно разбогател и вернулся сюда, чтобы богатеть дальше. Так многие делают, ссылаясь на ностальгию. Говорил мне кто-то, что у эмигрантов это называется «камбэкнуть на Рашу», или на «мазерлэнд». Как это часто бывает, Мемзер о нас, скромной своей сочинской родне, и не вспоминал, да и мы ему не докучали совершенно, опасаясь, по провинциальной своей наивной воспитанности, вызвать его раздражение или даже ярость своим внезапным появлением в его жизни.
Я меж тем устроился слесарем в автосервисе и немедленно ощутил себя белейшей из ворон в этом обществе замасленных мужиков с их вечной потребностью опрокинуть чекушку безо всякого повода и разговорами «за жизнь». Все это мне претило, я лишь выполнял то, что мне говорили, а возвращаясь домой, помогал матери по хозяйству, копался в семейном достоянии – огородике или делал уроки вместе с младшей сестрой. Иногда шел к морю – был у меня там свой укромный угол, где я устраивался с бутылкой колы и книжкой или каким-нибудь журналом, где печатают рассказы. Пляжная полоса впереди была пустынна. Все прибрежные достопримечательности находились в стороне, и я лишь раз вынужден был стыдливо отвернуть от своего убежища, в которое проникла молодая страстная парочка отпускников, освобожденных от супружеских уз на срок в две недели ровно. Возможно, то, что я на них натолкнулся, было каким-то знаком, но я, разумеется, ни о чем таком не подумал и, растеряв все романтическое настроение, созданное предвкушением покойного чтения чужих мыслишек в журнале, побрел домой, размышляя по дороге о вполне непристойных вещах, касающихся безмятежных адюльтерщиков, лишивших меня заслуженного вечернего отдыха.
Мать встретила меня в некотором волнении – это выражалось в том, что очки ее были пристроены на лбу, прядь когда-то каштановых, а ныне пегих от преобладающей седины волос выбилась из-под платочка и в руках она держала письмо.
– Вот, твой дядя наконец о нас вспомнил, – произнесла она со значением. – Он скоро будет здесь.
– В смысле? – Я отнюдь не разделял ее возбуждения, все еще лелея подробности соития тех изменщиков, и вопрос мой вышел совсем тусклым и до того непонятным, что я вынужден был конкретизировать: – Он разве у нас собрался остановиться? Но у нас негде! Не на кухне же ему спать, в самом деле, – и, вдавив в речь какую-то ненужную паузу, добавил: – Мама.
Мать вся как-то собралась, сжалась, словно пружина, и этот ее завод сошел на нет всплескиванием рук, от чего очки вернулись на свое привычное место, оседлав нос и сделав мать прежней, знакомой:
– Да конечно же нет, Сереженька! Твой дядя человек, – она со значением произнесла следующее слово, – очень богатый, – мать выговорила это четко, по буквам, – и собирается нанять горную виллу. Он зовет всех нас в гости, непременно надо с ним повидаться!
Я пожал плечами, скорее из духа юношеского противоречия, чем в действительности так считая:
– Зачем это? Я, во всяком случае, никуда не поеду.
Мать немедленно рассердилась. Она стала позволять себе вот так шквалисто сердиться после утопления пьющего моего родителя, словно ранее концентрировала в душе эту естественную человеческую способность выходить из себя, не проявляя ее при отце, который во хмелю распускал руки и не раз бил ее. Но тут, к моему удовлетворению, и сестра поддержала меня, заявив, что мы нищие, но гордые и ни на какие смотрины к богатому дядюшке никогда не потащимся. Мать спорила с нами, а потом вдруг сразу как-то ослабла, с ненатуральной безнадежностью махнула рукой, пробормотав: «Что же я хочу, ведь я сама вас так воспитала», – и больше не настаивала. На следующий день была суббота, в автосервисе у меня выдался выходной, и я видел, как после долгих сборов мать, надев все же то самое платье, которое она примеряла первым, перед восемью остальными, такими же старомодными, настоящими осколками прежней ее жизни за военным, последний раз взглянула в зеркало, провела рукой по шарикам бус и, с укоризной взглянув на меня, еще сонного, стоящего в дверях своей спальни, ушла из дому. Я пошел досыпать и, уже сладко зарывшись половиной лица в подушку, понял, что ее уход непременно должен быть связан с приездом этого любителя горного воздуха – моего американского дядюшки.
День тянулся как-то неравномерно, и один час, пролетев, как мне казалось, за четверть часа, сменялся другим, тянувшимся никак не быстрее трех своих эквивалентов. Мать вернулась под вечер, от нее вкусно пахло мускатным вином, духами, которых у нее никогда не было, и еще чем-то нездешним, но весьма приятным. Она сдержанно улыбалась (исхитрялась улыбаться, даже когда пила чай) и таинственно молчала, справедливо ожидая взрыва нашего любопытства. Этот немой поединок, эту партию клуба молчунов сдала сестра, которая, не выдержав, спросила что-то дежурное, что-то похожее на «Как все прошло?», но все же немного не то. Впрочем, это неважно.
– Все же очень жаль, что я не воспитала тебя в кавказском послушании. Мне было неловко перед твоим дядей, когда я заявилась одна-одинешенька и поначалу имела глупый вид. Он ведь так хотел тебя видеть. Ты его интересовал гораздо больше, чем какая-то старушенция. Представь себе – только о тебе мы и говорили! Но, тем не менее, все закончилось прекрасно! – Мать, довольная тем, что все шло так, как она задумала, щелкнула пальцем по своей фарфоровой чашке – щелчок этот вышел у нее каким-то по-мальчишески озорным – и принялась расказывать дальше. Из ее слов мы узнали, что являемся бледным отростком мощнейшего финансового ствола, который представляет собой наш еврейский дядюшка, вернувшийся из своей Америки. Видно было, что все эти слова – лишь частые шпалы, уложенные под рельсы, которые должны в конце концов куда-то привести, чем-то таким возвышенным закончиться, чем-то, что никак не будет похоже на заурядный тупик или депо, воплощенное в последнем глотке маминого чаю. Так и вышло. Мать с торжеством извлекла из сумочки конверт и принялась им трясти над столом. Из конверта выпали американские купюры. Собрав все эти существенные и значительные бумажки в веер, мать указала им на меня и торжественно произнесла:
– Собирайтесь, молодой человек! Вы едете покорять Москву!
Думаете, я возразил ей? Что толку возражать, коли веер реален, коли впереди Москва, коли дядюшка оказался порядочным и согласился потрафить племяннику, призвав его под свою благополучную сень? Ну не противопоставлять же, в самом деле, всей этой заманчивости мой автосервис, овражек в береговой полосе, обесчещенный двумя скоропостижными любовниками, разлетевшимися к тому времени по разным городам, окунувшимися в реальность своих семей и привычность супружеского благополучия и тотчас позабывшими о данной друг другу клятве в скором времени встретиться.
Оказалось, что дядюшка боится самолетов и даже из Америки прибыл, затратив кучу времени на морское путешествие до Европы, а оттуда уже поездом на Белорусский вокзал. Поэтому, отдавая матери конверт с веером, он попросил, чтобы любимый, никогда им прежде не виденный племянник прибыл к нему так же, поездом. Самолетом я летал только раз, в детстве, стало мне тогда худо, я весь был зелено-белым, и, помню, отец в своей форме, мужественно улыбаясь окружающим, заботливо наклонялся ко мне, менял приветливое лицо на свирепую маску и аспидно шипел: «Цыц, твою мать!»
Поэтому поезд. Пусть. Тем удобнее, тем лучше, когда есть время для перехода из мира в мир, не так болезненно, не так неожиданно оказаться в незнакомой столице, с корнем выкопавшись из семейного огородика.
Я стоял у окна в своей плацкарте, наблюдая за большой стрелкой часов, застывшей перед ежеминутной судорогой, и ждал, когда от ее толчка тронется, обратится в движение весь мир. Циферблат покажет свой тыл и медленно пропадет для меня, оставшись для кого-то на месте, столбы начнут отступать, уходя вглубь сцены, подобно актерам на последнем выходе, когда уже никто не собирается кричать им «бис», а все протискиваются в гардероб. Потечет вспять перрон, унося своим течением окурки, плевки, семечную осталость, убогий киоск с развешанными журнальными красотками, угнетающими либидо отдыхающих, и людей, идущих вперед, а все же пятящихся, словно раки, благодаря преломлению в стекле исчезающих за краем оконой рамы плацкарты под каким-то особенным углом. Там, за окном, была явь, здесь – сон, ни звука, лишь ноги чуть ослабли и понимаешь, что, как и во сне, если захочешь двинуться вперед, чтобы оказаться там, среди киосков, плевков и людей, то ничего не выйдет, не стронешься с места...
На перроне суета, много женщин. Они больше любят провожать, чем мужчины. Среди них мать (радостная) с сестрой (мрачной). На сестре ее свитер, купленный на рыночке возле порта, такого небось в Москве и не увидишь, мать какая-то маленькая, зачем-то в черном, как тихий смиренный инок. Она выполнила свою задачу в отношении меня и теперь притворяется. Вон и рукой мне машет как-то совсем по-другому. Впрочем, я и не знаю, как она обычно машет. Какая теперь разница? Прощайте, прощайте, прощайте!
* * *
Пропал вокзал за окном, пропал Сочи, в котором он прожил двадцать три года. Хоста, Мацеста, Дагомыс, фонтан с подсветкой – городская гордость и место сборищ таксистов и проституток, бесчисленные шашлычные и концертная терраса с афишей Ларисы Долиной, автомат с грушей, измеряющей силу удара подвыпивших курортников, и только море долго еще тянулось за окном и обещало никогда не закончиться, но обмануло, поезд отвернул и море исчезло – все пропало, и он, оказавшись в не успевшем еще раскалиться пространстве плацкартного вагона, осмотрелся.
Напротив сидели какие-то тетки, и одна из них решительным жестом уже достала из-под откидного столика сверток с вареной курицей, а другая подняла над коленями свое вязанье, питавшееся через толстые, словно мучные червяки, шерстяные нити, тянущиеся из недр сумки, где их нехотя отпускали тугие клубки. Слева, на двойном месте, расположился какой-то стриженный ежиком спортсмен с жилистой шеей и в майке с фирменной закорючкой. Его визави был еще крупнее и загораживал своей спиной проход, так что все проходящие вынуждены были просить его как-нибудь подвинуться. На это широкоплечий откровенно хамил, советовал поискать другую дорогу и вообще вел себя крайне вызывающе, да еще и оказался приятелем стриженного ежиком спортсмена, с которым они тут же начали пить водку и закусывать рыбными консервами, взломанными с помощью перочинного ножа. С опаской поглядев на эти грозящие вскорости привести сами себя в действие бомбы системы «Быдло», Сергей, вдруг спохватившись, что они уже прикарманили его конверт с зеленым заветным веером, судорожно зашарил рукой, нащупывая, вожделяя ощутить под пальцами приятный обнадеживающий хруст, гарантию своего безбедного (он не думал сейчас о милостях дяди, так как не мог еще к ним привыкнуть) столичного жития. Тревога почти наповал убила его, сердце готово было извергнуть из двух носовых кратеров потоки теплой лавы, но, по счастью, конверт и не думал исчезать – свернутый вдвое, он по-прежднему покоился в потайном, нашитом матерью кармане, заколотом английской булавкой.
Переведя дух, наш путешественник несмело повернул голову в направлении казавшейся теперь чуть безопаснее преступной парочки и, всмотревшись в лицо огромного Кингконга Гардеробовича, с отвращением увидел, что лицо это словно собрано из кусков разбитого зеркала и какой-то фантастической иглой грубо сшито заново. Кингконг Гардеробович, уже под хмельком, рассматривал собственные колоннообразные пальцы и время от времени принимался с удручающей тревожной быстротой шевелить ими, а после вдруг подносил какой-нибудь палец ко рту и отгрызал заусенец, сплевывая его вместе с коричневой слюной на пол. Занятие это вскоре ему наскучило, и он поднял лежащий перед ним журнал с полуголой красоткой на обложке – можно было сделать верную ставку на то, что журнал куплен в вокзальном киоске. Раскрыв его посередине, Кингконг немедленно стал утробно хохотать, перемежая свой смех икотой и звуками громоподобной отрыжки. Его сосед-спортсмен, выпив полстакана, гладил себя по шее и сморкался в какую-то бумажку. Тетки напротив хищно терзали ранее замученную для них курицу, которой теперь уже было все равно. Косточки они заворачивали в газетные обрывки и с несмелыми ухмылками бросали под стол, а разделавшись с курицей, принялись за большие зеленые яблоки, оглушительно хрустя ими и давясь соком. Огрызки последовали туда же, куда и куриные кости, а после обе женщины принялись за вязание, с каким-то истуканьим упорством перебрасываясь сведениями, составляющими тайну их общих знакомых, эстрадных певичек и актеров.
Эти наблюдения сыграли с Сергеем недобрую шутку: он понял, что его сейчас вырвет. Одновременно с ощущением близко подступившей тошноты он вспомнил случившееся с ним в школе, когда на какой-то торжественной демонстрации он вот так же неожиданно сделался бледен и вывернулся наизнанку при всеобщем внимании. До роковой секунды оставалось менее ее самой, и Сергей, схватив чемодан, бросился к тамбуру, задевая углами багажа колени, торсы и выставленные в проход края ботинок. В тамбуре ему стало легче: по счастью, окно было опущено, и он стоял, глотая сентябрьский воздух, все еще очень теплый в этих местах.
В тамбуре показался проводник, попросил для проверки билет. Сергей, отколов английскую булавку и коснувшись веера, неожиданно для себя вместе с билетом достал крупную банкноту и, втолкнув билет вместе с нею в разжавшийся кулак проводника, попросил того изыскать возможность перевести его, Сергея, в вагон купейный, а если возможно, то и в мягкий.
– Ну, идем, – с какой-то пошлинкой подмигнув, сразу откликнулся впечатленный его щедростью и отношением к жизни проводник.
Проходя насквозь вагоны, он видел за окном мимолетно изменившуюся природу: лес стал другим, гуще, выше, травы сочнее. Наконец плацкарты кончились и начались купе, и Сергей был совсем не против занять полку в одном из них, дав себе слово, что не станет привередничать, а сразу же отвернется к стенке и уснет. Но и купе прекратились; проведя Сергея через ресторан, проводник открыл перед ним дверь в мягкий вагон, где в больших салонах пассажиры восседали на диванах, потягивая коньяк и читая свежие, деловито шуршащие газеты. Собственно, вагон был разделен пополам: спереди находились спальни, а к ним примыкали салоны на несколько человек каждый. Пассажиры побогаче оплачивали и спальню, и салон, а некоторые так всю дорогу и ехали в салоне, лишь на ночь оставаясь в относительной нестесненности.
Мягкий вагон был для Сергея чем-то по-неземному притягательным, совершенным признаком непозволительной прежде роскоши, вот так молниеносно наступившей, словно посреди дыма дешевых папирос вдруг отчетливо раздался голландский аромат вишневой косточки. Меж тем проводник открыл перед ним дверь салона, что-то сказал, но в этот момент поезд въехал в тоннель, а когда выбрался из него, совсем-совсем скоро, проводник, как в сказке, исчез, словно провалился вниз и сидел теперь на шпалах, озадаченно потирая ушибленную голову. Сергею же проводник мог бы представиться апостолом Петром – ключником, проведшим его из плацкартного ада в Эдем спального вагона, но эзотерический настрой обыкновенно приходит позже, по осмыслении произошедшего, а оно ведь только сейчас случилось, и незачем о нем размышлять – ничего в нем нет, чтобы назваться воспоминанием...
В купе-салоне, очень просторном, обитом мягкой, бесшумной тканью, сидели двое: небывало красивая огромноглазая женщина, совершенно какая-то чудесная, из тех, которых и в мечтах у Сергея даже не водилось, и довольно пожилой, очень респектабельный господин, весь такой подтянуто-загорелый, с тщательно закрашенной сединой на висках и крупным бриллиантом превосходной воды на мизинце. Сергей с провинциальной осмотрительностью аккуратно присел на свой диван и тут же провалился в его упругую дорогую мягкость, неожиданно, помимо своей воли, откинулся на спинку и не больно, но гулко ударился затылком о плюшевый валик. Раздался звук, будто стукнули палкой по туго набитому мешку. Пассажиры его (теперь и его тоже) купе сделали вид, что не обратили на эту неловкость ни малейшего внимания, лишь женщина с едва заметным высокомерием поглядела в его сторону, но тотчас же отвела взгляд. Он вздумал было стесняться, но стесняться было не перед кем. Ободренный этим фактом, равно как и воспитанностью своих соседей, Сергей принялся смотреть в какую-то книжку, на самом же деле разглядывая их, совсем новых для него во всех своих проявлениях людей. Очки помогали ему проделывать наблюдения с большей конспирацией.