"И-и-ик! И-и-ик".
– Я не хотел убивать! не хотел! – обхватил руками голову. – Прекрати меня наказывать! Будь милосерден, ради святых!
"И-и-ик! И-и-ик".
Вероятно Глов силился что-то сказать (такое возможно предположить)… или звук формировался случайно, параллельно с процессами жизнедеятельности: один из ударов стамеской пробил лёгкое – "Ведь там лёгкое?" – из узкой полоски надувались кровавые пузыри.
"А ведь хитра Судьба! – умилился Шнайдер и даже задохнулся от собственного умиления. Близость Истины чрезвычайно его взвинтила. – Двух мерзавцев прихлопнула одним ударом. Глов издохнет, это вне всяких сомнений… утверждаю это не как медик, но исходя из каверзы обстоятельств. Издохнет не сразу, будет цепляться за жизнь, будет стонать… отравит меня, и отравит настолько, что я буду рад сдаться правосудию. Выдам себя с облегчением".
Шнайдер расхохотался.
– Одного она не учла, – он прищурился, идея захватила всецело; на мгновение показалось, будто Глов откликнулся, приподнялся на локте и кивнул: – Знаешь, в чём глупость происходящего? В том, что твоя смерть абсолютно бесполезна! Да! Вообрази!
– Проследи цепочку "от" и "до", и ты согласишься, что я безоговорочно прав. Ты вложил в пейзажи лишние деньги – тебе было на них плевать. Ты купил картины, повесил их на стену и забыл. Обращался к ним только раз в полгода или реже, когда показывал любовникам своей жены, демонстрировал, как наиболее изящное своё капиталовложение… ты был хорош, не стану отрицать… красавчик. Но и я не хуже. Я собирался продать твоих Коровиных… продать задорого… я бы неистово торговался… быть может, продал бы каждый пейзаж дважды. Ты спросишь, как такое возможно? не твоё дело, отвечу я. Уразумей другое: я выручил бы деньги, которые мне совершенно не нужны!
Шнайдер опять расхохотался; расслышал эхо, пробежавшее по углам, воздел к потолку ладони, как чаши.
– Я не знаю, на что потратить твоих украденных Коровиных! – подчёркнутым шепотом выговорил вор. – У меня и так всё есть… есть даже больше, чем мне нужно… чем я смогу потратить за всю мою…
Оборвав фразу, он сосредоточился, сделался до черноты угрюм, какая-то новая догадка коснулась его мозга. Распрямив плечи, он обежал Глова взглядом: "Боже, я в одном шаге от безумия", – признался самому себе.
"Так невозможно!" Следовало сосредоточиться на объективной реальности, на замке – замок оставался слабым звеном, – на мотивах и смягчающих обстоятельствах (ежели всё-таки схватят); следовало искать выход из подвальной тюрьмы: "Любым способом, любыми вариантами, любыми жертвами".
Ещё раз осмотрел подвал, изыскивая самые малые возможности. Пытался порвать зубами жестяную банку с иссохшей краской – бесполезно. Ничего. Ничего, хоть сколько-нибудь подходящего.
Глов продолжал хрипеть, Шнайдер дивился его жизненной силе и думал: "А ведь я в ответе за этого сукиного сына, как ни крути. У евреев, кажется, есть правило, что если брата убивают, жена убитого и его дети переходят по наследству… можно ли считать меня братом? или нет? Чушь полнейшая… господи, о чём я думаю?"
Мысли дурно пахли предательством, меж тем, капитуляция сулила облегчение.
"Убил его по воле случая, всё так, но разве это снимает с меня ответственности? Если я хочу доказать своё искреннее раскаяние, я обязан позаботиться…" Шнайдер припомнил фотографию в гостиной: на фоне пальм и кровавого заката расположилось вполне себе счастливое вполне семейство: Глов обнимал жену, дочь (юная девушка) пространно смотрела в сторону.
"Женщина довольно мила… смог бы я ей признаться, что зарезал мужа?"
Глов почти затих, душа его вот-вот должна была отлететь; он перестал стонать, и не дышал, хотя грудь вздымалась.
"И как она отнесётся к моему признанию? Она любила мужа? Терпела его? Ненавидела?"
Глов умер. На этот раз однозначно и безоговорочно. "Из куклы выпустили воздух. По-гречески пневма – душа", – припомнил Шнайдер. Он приблизился, вытянул руку и, отводя взор, вслепую закрыл покойнику глаза. В груди что-то сгорело – у жертвы и убийцы одновременно, – словно пока жизнь теплилась в теле, оставался шанс на иное развитие событий, на… хэппи-энд.
"Почему, словно? – подумал отстранённо. – Вне всяких, словно. До этого был шанс, а теперь я убийца".
Из жестяной банки, распоров руку в кровь, Шнайдер изготовил пику. Отомкнуть замок подобным "инструментом" было невозможно, но защититься от нападения – вполне. "Загнали в угол, – подумалось. – Как зверя".
Час или два спустя, послышались шаги. Шнайдер (он окунулся в мутную дрёму) встрепенулся, поднял голову: "Дочь вернулась из института", – смекнул прозорливо. Сжал в кулаке пику и попытался припомнить свои размышления: прежде чем уснуть, он сформировал некую формулу, модель поведения.
"Спасаться любой ценой… зарубил же Раскольников Елизавету сестрицу процентщицы… и остался бы на свободе, коли сумел бы держаться в руках".
– Папа? – дочь постучала в дверь. – Ты здесь? Можно войти?
Шнайдер притаился за лестницей, приготовил оружие. "Что она делает, господи? Чего вообразила, дурёха? Ведь след кровавый, отпечатки по всему дому! Неужели сунется в подвал? Беги отсюда! Вызывай полицию!"
Щелкнул замок, в желтом просвете показалась бледное девичье лицо.
Часть
II
Лаперуз числился в бригаде сантехников, и бригада эта (вот уже месяцев семь или восемь) копала под надзором конвоя траншею – руководство лагпункта №6 "Брусничный" затеяло обустроить быт зоны на прогрессивный манер.
Особых ущемлений Лаперуз не испытывал (коли говорить о лагерной жизни): требовали копать – копал, приказывали варить трубы – варил. Делал что требуется, больше молчал, на собеседника глаз не поднимал, если случалось о чём-то спросить, рассматривал собственные ботинки. Считался среди зэков пришибленным, отсюда, к слову, произошла его кличка; оставшись в одиночестве, Лука Олегович напевал: "А я бросаю камешки с крутого бережка, далёкого пролива Лаперуза". Меж тем никто и представления не имел, что напевал он не от хорошего настроения или от особой любови к музицированию, однако с единственною целью – замаскировать внутренний диалог. Тот, что начался ещё у Глова остывающего трупа – диалог с самим собой.
Диалог умещался в нескольких простых тезисах, и Шнайдеру они казались примитивными (иногда), иногда – всеобъемлющими.
"Стал ли я убийцей?" – главный вопрос.
Судили, понятное дело, за убийство, но сгорел ли внутри него "предохранитель", отторгающий от убийства подобных себе? "Убить – мерзко. И не в гибели тела загадка, но именно что в погибели души. Душегуб… стал ли я душегубом, для которого зарезать человека, словно высморкаться?" Лаперуз присматривался к "настоящим убийцам" (так он называл осуждённых по 105 статье) и находил, что это "животные особой породы". Полагал, что "не только отчаяния не вызывает у них убийство, или душевного содрогания, но даже приносит радость… плотское удовлетворение, схожее по природе онанированию".
Время от времени начальник лагеря по фамилии Оцуп давал Лаперузу специальное задание. Будучи страстным охотником, Оцуп любил, чтобы ножи его были заточены остро, а никто иной в лагпункте не умел навострить лезвие лучше чем Лаперуз.
Между двумя мужчинами сформировались отношения. Не дружба, не сочувствие (Оцуп не сочувствовал даже лагерным собакам). Не уважение (как можно уважать зэка? нонсенс). Взаимопонимание – слово ближе всего отражало.
…Лаперуз запускал точило и садился на деревянный ящик. На боковине ящика была выжжена надпись "Bordeaux". Как, при каких обстоятельствах в лагерь попало французское вино невозможно было вообразить.
Из первого вопроса вытекал второй: "Искупил ли я вину?"
В токарке бывало пусто – ни единого зэка. И от конвоя начальник лагеря освобождал (чтобы не мешали). Лаперуз развязывал тесёмки кожаного пенала, любовался блеском стали.
"Ведь если я искупил вину, получается, что убийства как бы не было. Иными словами, всё стало, как прежде. Я сломал деталь, и отремонтировал её – искупил оплошку. Но ведь Глова не вернёшь… парадокс… а если его не вернёшь, выходит моя вина неизбывна, и здесь я нахожусь зря. Кой толк в моём сидении в бараке, в заточке ножей, в канаве этой постылой… ежели ничего исправить невозможно? Чепуха получается, ибо занял я у одного, а долг отдаю другому".
Чтобы заточить ножи требуется терпение. Перегреешь сталь, и она станет хрупкой. Плюс внимание. Плюс твёрдость руки.
Третий вопрос был самым коварным. Размышляя над ним, Лаперуз приходил в отчаяние. "Чему Судьба хотела меня научить?" Ведь, совершенно очевидно, что Глов вернулся раньше времени неспроста. "И Глов, и его дочка, и замок, и подвал – цепь событий тонка и настолько прочна, что подозревать в ней случайные звенья глупо. И девчонка в вязаной шапочке могла пройти другой дорогой… тогда бы я вошел в дом раньше".
Но самое изящество заточки заключалась в следующем: когда лезвие было наточено и отполировано, следовало присмотреться к нему сквозь яркий свет. Кромка острого ножа превращается в точку. Кромка действительно острого ножа – исчезает. Её не видно. Такой нож не режет, но отделяет одно от другого.
"Что если Судьбе на меня плевать? У моей жизни нет цели? Я просто подвернулся под руку. Глову суждено было погибнуть, а я оказался в нужном месте в нужное время… со своими треклятыми пейзажами. Судьба использовала меня и откинула, как откидывают использованные перчатки. Забыла равнодушно".
Утром 13 января Оцуп подозвал Лаперуза (бригада сантехников только что выстроилась), устало (от начальника пахло многодневным запоем и жареной свининой) приказал отправляться на железнодорожную станцию, сунул в руки коробку, сказал, что это посылка (на станции существовало почтовое отделение).
– Гостинчик… – выговорил. – Брату в Тулу… собрал кое-что.
Лаперуз кивнул.
Хозяин продолжил: – Главное не в том. Рябов идёт в рейс. Поедешь с ним. Парень он дёрганый, бестолковый. Ему до освобождения неделя. Ка бы не учудил.
Лаперуз второй раз кивнул и повторил: "Ка бы не учудил", – повторил мысленно, когда уже взбирался в кабину лесовоза.
За окном суетилась зимняя скупая зелень – лесовоз двигался по лежнёвке с убедительной скоростью.