Я дал шпоры лошади и поскакал марш-марш.
– Тише, тише, барин! Право, маменьке скажу! – говорил Петр.
Но я знал, что он не скажет.
Матушка нас встретила только что не на крыльце.
– И не стыдно тебе, не грех так меня мучить? – сказала она.
Я поспешил поцеловать у ней руку и стал ей представлять почти в лицах, как огонь горел, как Михайло Евплов плакал.
– Ну, не говори… будет! – произнесла она, махая мне рукой и сама готовая почти разрыдаться.
Видневшееся из наших окон пламя все становилось меньше и меньше. Через час после того приехал и отец. Загрязненный, залитый почти с ног до головы водой и чем-то, должно быть, еще более раздраженный, он шумно вошел в залу. Вслед за ним поваренок Гришка, вспотевший, как мокрая мышь, и с закоптелым лицом Кирьян ввели под руки Михайла Евплова. Он был в чьем-то чужом полушубчишке, весь дрожал; рука и лицо его были в крови.
– Посадите его тут! – сказал отец.
– Его надобно напоить чаем или мятой: он весь продрог! – сказала матушка.
Несчастный старик замотал головой.
– Нет, матушка: водочки дай! Дай водочки! – проговорил он.
Матушка поспешно пошла и сама принесла ему целый стакан.
Михайло Евплов выпил его дрожащими губами из ее рук. Она после того хотела было подать ему кусок пирога, но он молча отвел его руками.
– Сведите его в людскую, да чтобы он не сделал там чего-нибудь над собой – я с тебя спрошу, – сказал отец Кирьяну.
Тот с Гришкой хотел было поднять Михайла, но он не дался им и повалился отцу в ноги.
– Батюшки, благодетели мои! Не оставьте меня, несчастного! – стонал он.
– О старый дурак! Сказано, что не оставят – бога только гневит, – вспылил отец, между тем как у него у самого текли по щекам слезы.
– И ее, злодейку, накажите, и ее! – бормотал Михайло Евплов, ползая по полу и хватая отца за ноги.
– И ее накажут! Отведите его! – говорил тот, едва сдерживая себя.
Гришка и Кирьян подняли, наконец, бедного старика и увели.
Меня вскоре после этого послали спать, но я долго еще слышал из своей маленькой комнаты, что отец и мать разговаривали.
– Поджог! – говорил тот своим отрывистым тоном.
– Господи помилуй! – восклицала на это матушка.
– Невестушка… сынок… – повторял несколько раз отец.
– Боже ты мой, царица небесная! – говорила матушка.
III
Проснувшись на другой день поутру, я услышал по всему дому какое-то шушуканье и торопливую хлопотню. Гришка-поваренок, между прочею своею службою обязанный меня одевать, пришел, по обыкновению, с сапогами в руках и с глупо форсистой рожей остановился у косяка.
– Что там такое шумят? – спросил я его.
– Папенька ваш в город уехали-с, – отвечал он, почему-то еще гордее поднимая голову.
Я всегда был очень доволен, когда отец куда-нибудь уезжал: его суровость, его желчное и постоянно раздраженное состояние духа, готовое каждую минуту вспыхнуть, пугали меня, а потому и на этот раз, исполнившись мгновенно овладевшим мною восторгом, я начал перевертываться на постели на спину, на грудь и задрыгал ногами, приговаривая:
– Зачем он уехал, зачем?
– Не знаю-с! – отвечал Гришка и, наскучив, вероятно, стоять передо мной, сдернул с меня одеяло и урезонивал меня:
– Перестаньте баловать-то!.. Надевайте сапожки-то!.. Мне стряпать пора.
– Я сегодня приду к тебе в кухню, приду… приду… – напевал я.
– Я сегодня не в кухне стряпаю, а у бабушки Афимьи, – отвечал Гришка и самолюбиво закинул свое рыло в сторону.
– А вот врешь, врешь, – перебил я его, думая, что он хочет только от меня отделаться.
– Право-с! – повторил Гришка. – В кухню-то Тимофея с хозяйкой под караул посадили, – прибавил он уже мрачным голосом.
– За что?
– Папенька приказали-с…
Последнее слово Гришка протянул.
– А Михайло Евплов где?
– В людской лежит… стонет таково на всю избу.
У меня вдруг пропала вся моя веселость; я молча оделся, молча и тихо вышел. В девичьей сидела наша старуха ключница Афимья и старательно-старательно пряла. Это было всегда признаком, что она до бесконечности злилась.
– Афимья! За что Тимофея с женой под караул посадили? – спросил я ее таинственно.
– Не знаю, сударь! – отвечала она явно укоризненным тоном.
– Ну вот! Не может быть, скажи!
– Не знаю, батюшка… папенькина воля! – повторила она и вздохнула.
Семья Михайла Евплова приходилась ей сродни.
Я отправился на улицу. День был ясный, светлый; осеннее солнце грело точно средь лета; вновь подросшая на красном дворе после недавнего дождя трава свежо зеленела; в воздухе быстро и весело летали ласточки; более десятка сытых и лоснящихся на солнце лошадей гуляли на ободворке. Тимка с женой не выходили у меня из головы. Я решился подсмотреть, что они делают, и потихоньку вошел в кухонные сени, но там на дверях я увидел огромный замок; оставалось одно средство – заглянуть с улицы в окно, но я почему-то совестился это сделать и придумал такого рода хитрость, что взмостился на близстоящие около кухни дроги, с которых все было видно, что происходило во внутренности избы: Тимка сидел у стола и смотрел в землю – в лице его, кроме обычной мрачности, ничего не выражалось. На другой лавке лежало что-то наглухо закутанное кафтаном. Я догадался, что это была жена его Марья. Мне сделалось страшно и почему-то показалось, что она умерла и что это был уже только труп ее. Я по крайней мере раз пять влезал на дроги, и в последний раз, наконец, скрылся и Тимка, и только по видневшимся его лаптям я понял, что и он тоже лег, но только вглубь, в куть избы. Между тем Марья не переменяла своего положения, и это окончательно меня убедило, что она умерла. В страхе и не зная, с кем бы им поделиться, я несколько времени ходил по двору, людей, как всегда это бывало в летнее время, не было почти никого дома, все были на работе, и только из Афимьиной избы слышно было, что Гришка отчаянно рубил котлеты или начинку в пирог, выбивая ножами складно трепака. Я подошел к окну, которое было полурастворено и из которого валил дым и жар.