Продолжавший сидеть на колоде мужик, кажется, и не понял его.
– Кучера пошли! – повторил ему письмоводитель.
Мужик нехотя встал и пошел на сеновал, с которого вскоре и сошел действительно кучер, с заспанной рожей и с набившимся в всклоченные волоса сеном, в поношенной казинетовой поддевке без рукавов, в вытертых плисовых штанах и только в новых, сильно смазанных дегтем сапогах. Неторопливой и спокойной походкой, как человек, привыкший к тому, к чему его звали, прошел он в кухню; я догадался, наконец, в чем дело. Ужас овладел мною окончательно: я убежал в свою комнату, упал на постель, закрыл глаза и зажал себе уши!!!
Обедать у нас подали, чего прежде никогда не бывало, часам к четырем, и, когда я вышел в залу, там все уже сидели за столом и исправник, присмакивая и даже как-то присвистывая, жадно ел щи. Матушка, сама разливавшая горячее, грустно и молча указала мне на место подле себя. Письмоводитель исправнический тоже сидел за столом, уткнувши свой длинный нос в тарелку, и точно смотрел в нее не глазами, а этим органом. Отец был в прежнем раздраженном состоянии.
– Этакие злодеи, варвары!.. – говорил он, тряся руками и головой.
Исправник хохотнул слегка.
– Красного петушка это по-ихнему называется пустить… Четвертое дело у меня этакое вот на этом году, – говорил он, едва прожевывая огромные кусищи говядины и хлеба, которые засовывал себе в рот.
– Пятое-с, – поправил его письмоводитель.
– И все бабенки эти?.. Бабенки?.. – спросил отец, продолжая трястись от бешенства.
– Бабенки, да! – отвечал исправник.
Письмоводитель слегка кашлянул себе в руку.
– Одна, по ревности, весь свадебный поезд было выжгла, тремя колами дверь приперла… мужики топорами уж простенок выломали и повыскакали, – проговорил он.
– Самих бы разбойников эдаких на огонь!.. Самих бы! – говорил отец, и глаза его, ни на чем уже не останавливаясь, продолжали бегать из стороны в сторону.
Исправник захохотал полным смехом.
– На огонь?.. В подозренье только оставили! – воскликнул он, устремляя на отца насмешливый взгляд. – У нас вор и разбойник запирайся только – всегда прав будет! – прибавил он и глотнул, как устрицу, огромную галушку.
– Уездный суд еще на нас представление делал, – заметил по-прежнему скромно, но с ядовитой улыбкой письмоводитель, – зачем мы поезжан под присягой спрашивали: они, говорит, лица, к делу прикосновенные.
Отец несколько раз повернулся на стуле.
– По Кузьмищеву лучше было! – подхватил исправник и в видах, вероятно, вящего внушения взял уж его за борт сюртука. – Есть там Николая Гаврилыча Кабанцова мужичонки – плут и мошенник народишко… приступили они к нему, – дай он им лесу. Тот говорит: погодите, у вас избы еще не пристоялись… они взяли спокойнейшим манером, вынесли все свои пожитки в поле, выстроили там себе шалашики, а деревню и запалили, как огнище.
Отец от волнения и гнева ничего не в состоянии был и говорить, а только глядел во все глаза.
– Приезжаю я на место, – продолжал исправник, – ну и, разумеется, сейчас же все и сознались… Николай Гаврилыч прискакал ко мне, как сумасшедший. «Батюшка, – говорит, – пощади; ведь я лишаюсь пятидесяти душ, все на каторгу идут». Так и покрыли разбойников – показали, что деревня от власти божией сгорела.
– Что же, и наша женщина созналась? – спросила матушка, каждую минуту трепетавшая за отца и желавшая на что-нибудь только да переменить разговор.
– Как же-с, совершенно во всем как есть, – отвечал ей исправник с заметной любезностью.
– И муж с ней участвовал?
– Совершенно-с! И труту ей приготовил, и лучины нащепал, и стражем стоял, чтобы кто не подсмотрел их деяний.
– Но что же за причина? – спросила матушка.
– Причина!.. – произнес отец и начал растирать себе грудь рукою.
Исправник пожал плечами.
– Спросим ужо об этом… порасспросим, – отвечал он.
– Сам старик, говорят, тут виноват, – пробурчал больше себе под нос письмоводитель.
Отца точно кто кольнул.
– Как старик? – сказал он, кидая на приказного свирепый взгляд; но в это время встали из-за стола.
Исправник расшаркался перед матушкой, поцеловал у нее руку и отправился спать. Письмоводитель тоже пошел уснуть, но только на сеновал, где спал и кучер ихний.
Я вышел на крыльцо и уселся на нем. Ко мне подошла наша дворовая собака Лапка. Я обнял ее. «Лапушка, друг мой, что такое у нас делается?» – говорил я, целуя ее в морду. Она в ответ на это лизнула мне щеку, потом вдруг, завиляв хвостом, побежала от меня к садовой калитке, из которой выходил ее прокормитель и воспитатель по части хождения за утками, тетеревами и белками, наш старый садовник Илья Мосеич, в своем заскорблом от старости сюртуке и в сапогах, изорванных по всевозможным местам и шлепавших теперь от мокроты. Лицо Мосеич имел несколько французское – с заостренным птичьим носом, с довольно тонкими очертаниями и с небольшими клочками висевших по щекам бакенбард. Он только что сейчас возвратился с рыбной ловли, ради которой, не докладывая даже господам, на собственные свои деньги нанимал у займовских мужиков тони по четвертаку за штуку, имея в этом случае в виду, что прорвало пятьковскую мельницу, – и действительно: в три раза было вытащено четыре пуда щук, которые он уже своими руками выпотрошил и посолил на погребе, а в Филиппов пост и объявит матушке, что у него рыбы есть и чтобы она не беспокоилась. Теперь он шел за грибами, и тоже больше для господского продовольствия. Я стал просить его взять меня с собой. Илья Мосеич насмешливо посмотрел на меня.
– Что в лесу хорошего взять?.. Пенья, коренья надо перелезать, нагибаться… Господа любят только грибки кушать за столом, – проговорил он с ядовитою улыбкою.
Я, однако, продолжал проситься и почти насильно пошел за ним. Лапка тоже побежала за нами.
Илья Мосеич мог быть назван бесценным человеком для отца и матери: кроме уж поставления рыбы и дичи к столу, он овладевал для них и другими благами природы. Наш огромный сад, который давал до пяти тысяч огурцов, до ста арбузов, до ста дынь, ягод разных на несколько пудов варенья, был решительно его трудами создан и поддерживаем. Мало того, он получал еще за него гоненье, особенно когда весной поупросит или понастращает и заставит дворовых женщин полоть несколько гряд.
– Ты, старая кочерга, все в свое заведение у меня народ отводишь! – закричит, бывало, на него отец.
Илья Мосеич обыкновенно в этом случае и не оправдывался, а махнет только рукой и уйдет там у себя за какой-нибудь куст или засядет в грядку.
В торжественные дни, когда Илья Мосеич призывался быть лакеем и когда вместо заскорбленной хламиды надевал свой более новый вердепомовый[2 - Вердепомовый – светло-зеленый (буквально – цвета зеленого яблока).] сюртук, сшитый еще по той моде, когда наши входили в Париж[3 - …когда наши входили в Париж… – После разгрома наполеоновских армий в России русские войска продолжали преследовать войска Наполеона. В 1814 году русская армия вступила в Париж.], он с особенною важностию, как будто бы это была его собственность, подавал, во-первых, ерофеич, настаиваемый травами его произрастения, потом квас, который всегда заваривал он, а не поваренок, и, наконец, соленье и особенно зелень. Весьма часто, уставляя закуску, он вдруг, сколько бы тут ни было гостей, указывая на редиску, замечал с внушительною миной: «Двадцать пятого апреля снята!»
При таком, по-видимому, страстном усердии к господам Илья Мосеич в то же время не любил их и нисколько уж не уважал, считая себя безусловно умнее их, даже образованнее, так как они хоть и грамоте поучены, но читают в книгах все пустяки, а он читал все книги умные, как, например: о лечении домашних животных купоросом, об уходе за пчелами, о разведении свекловицы. Вступая в разговор с каким-нибудь барином или священником, он никогда почти не говорил прямо, а по большей части рассказывал при этом случае какой-нибудь анекдот или давно случившееся происшествие, из которого уже и выводил, что было ему нужно. Своего брата он тоже больше презирал и не чужд был посудить о нем, и тоже больше все притчей.
– Фомкино у нас выгорело, – говорил я, едва поспевая за ним идти.
– Д-да, Фомкино выгорело, Бычиха горела, Климцово… Солдатово… и много и долго еще будут гореть русские деревеньки, – произнес Илья Мосеич каким-то пророческим тоном.
После того мы все поле прошли с ним молча.
– Прежде народ лучше был… умнее… мудрецов много было!.. – заговорил он, снова обращая ко мне свое вопросительное лицо.
– Какие же? – сказал я.
– Да вот был царь Соломон, – отвечал он, как бы открывая мне новую Америку, – раз приходят к нему две женщины, две бабы дуры! (Мосеич, не совсем счастливый в семейной жизни и более преданный любви к природе, постоянно отзывался о женщинах с не совсем выгодной для них стороны). Одна из них, по нечаянности, ребенка своего ночью и заспала, а как дело пришло к утру, – мать и чужая про живого ребенка говорят: «Это мой ребенок». Царь Соломон берет сейчас свой меч: «Хорошо, – говорит, – коли так, я разрублю вам его надвое…» Мать-то настоящая сейчас и откликнулась. «Ай нет, нет! – говорит. – Это ее ребенок.» – «Нет, – говорит ей царь Соломон, – он твой: ты его жизнь пощадила…» Ей сейчас отдает младенца, а другую велел посадить в острог и на поселенье… Ну, так ведь тоже не все господа цари Соломоны! – заключил вдруг старик и внушительно качнул мне головой.
Попавшийся на пути нам сосняк переменил течение его мыслей.
– Забежать тут надо, отварушечек для папеньки к ужину набрать! – проговорил он и скрылся от меня.
Я пошел по закраине леса. Мосеич пропал надолго: он забрался, вероятно, в самую глушь; каждая благушка, каждая спорхнувшая птичка обыкновенно занимали его внимание. Я начал, наконец, аукаться и выкликать его и только уж через полчаса сошелся с ним на небольшой открытой поляне. У него была почти полна корзинка грибов, а я всего нашел три или четыре гриба.
– Только-то? Мало же, – сказал он, кидая их с пренебрежением в свое лукошко, – кабы вы не барчик были, а дворовой мальчишка, вас бы за это наказали… и больно… да еще сказали бы, что вы где-нибудь в поле, под кустом, припрягали для батьки и матки.