Оценить:
 Рейтинг: 0

Сад Льва

<< 1 2 3 4 >>
На страницу:
2 из 4
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Из Самарской губернии, куда он ездил покупать землю, привёз детям двух ослов – чтобы катались – и назвал их Бисмарк и Макмагон.

В мемуарах о Толстом и в дневниках тех, кто был с ним близок, нет числа упоминаниям о том, что он смеялся. Он смеялся постоянно, столь же часто, как и плакал. Молоденькая Таня Берс запомнила, как он, аккомпанируя шуточной опере, которую он сам и сочинил, от смеха чуть не вывалился из-за пианино. Другая Татьяна, его дочь, пишет, что он «хохотал над каждой остротой Львова», а дочь Александра пишет, что он, тяжело больной, за несколько дней до смерти добродушно смеялся над характерным выговором и неправильными ударениями своего врача, словака Душана Маковецкого.

Очень старым человеком, сидя за столом с семьей и гостями (во время таких трапез за стол у Толстых садилось до тридцати человек), он однажды приложил к глазу пустую бутылку из-под кефира и долго смотрел в неё. «Что вы там смотрите, Лев Николаевич?» А это он смотрел, как муха пытается выбраться, и очень переживал ее судьбу.

Пушкин, в возрасте двадцати шести лет закончив «Бориса Годунова», кричал в Михайловском: «Ай да Пушкин! Ай да сукин сын!» Толстой, в восемьдесят один год закончив рассказы «Нечаянно» и «Разговор с крестьянином», в Мещерском видел себя более юмористически:

«Сочинитель сочинял,

А в углу сундук стоял.

Сочинитель не видал,

Спотыкнулся и упал!»

У него был свой собственный, характерный, неповторимый юмор. Однажды он болел, и газета прислала запрос о его здоровье. Софья Андреевна спросила, что отвечать.

– Напиши, умер и уже похоронили, – посоветовал Толстой.

8

Надо представить себе беспрерывный поток людей, текущий к Толстому. Каждый день, каждый вечер, иногда каждый час кто-то к нему приходил. Кто из нас мог бы жить в квартире, в которой каждые четверть часа раздается дверной звонок, и на пороге стоит нежданный, незнакомый, иногда неприятный, иногда грязный, иногда не вполне нормальный гость? Но всех надо впустить и принять. Некоторые еще и оставались ночевать. Так шли к нему, шаркая лаптями, крестьяне, так шагали по аллее в Ясной Поляне к его дому моряки, революционеры, алкоголики и прочие люди трудной судьбы, так подъезжали на извозчиках к его московскому дому в Хамовниках господа непонятного состояния и положения, чтобы три битых часа рассказывать ему свою запутанную жизнь. Гипнотизёр Фельдман, полуслепой купец, безногий нищий, поэт Мюр и сумасшедшая старушка – все шли к нему.

Дети его запоминали исходивший от гостей запах пота и дёгтя. Софья Андреевна с трудом переносила вторжение в дом многочисленных лаптей, ботинок и сапог, но сделать ничего не могла. Она говорила, что люди отвлекают Льва Николаевича от его трудов, мешают ему писать, а он ничего не говорил, а просто делал по своему. Но иногда и ему беспрерывный, никогда не оскудевающий наплыв людей становился мучителен, и он писал, что «все эти лишние, чужие лица есть великая тяжесть».

Придут прокурор («он добрый»), массажист, две англичанки, женщина с четырьмя детьми, которую бьет муж-алкоголик, потом «Попов стихотворец юноша», потом ещё Федор Федорович с другим юношей, который «хочет найти религиозные основы», и «еще какой-то господин». У всех вопросы. Всем он должен ответить. Иногда загорается раздражением, но тут же гасит его: «Вел себя порядочно – помнил, что они люди».

Софья Андреевна исходила из нормального, человеческого, женского представления о жизни семьи в доме и о покое, на который все имеют право. А он исходил из мысли, которую выразил в письме к Фету: «Мне бы очень хотелось быть уверенным в том, что я даю людям больше того, чем получаю от них». Опять же, человек, более склонный к самоуспокоению, человек с легким слоем жира на душе, написав несколько толстых романов, вызвавших восторг публики, наверняка решил бы, что уже дал людям больше, чем они дают ему. Но Толстой, во-первых, отбросил от себя свои художественные книги, потому что счел их словоблудием. А во-вторых, он был самоед. Он все время, всю жизнь, поедал себя, грыз себя, анализировал себя, выворачивал себя наизнанку и искал на себе пятна. Он жил в постоянном ощущении собственной вины перед людьми и хотел искупить вину, давая людям то, что они хотят от него. А они хотели от него – его самого. Он кормил бесчисленных посетителей собой, а они питались Толстым. Но этого мало, он еще чинил сапоги толстовцу Фейнерману (вот уж кого лютой ненавистью ненавидела Софья Андреевна, за то, что толстовец и еврей), который жил у мужика в деревне и валил лес для всякого, кто наймёт.

Люди были для Толстого важнее всего. Люди, их неустройство, их несчастье, их нищета, их слабость перед лицом власти – все это болело в нем. Если они приходили к нему во время обеда, он прерывал обед, вставал из-за стола и выходил к ним. Суп подождет. Писатель Гаршин пешком пришел в Ясную Поляну, вызвал Толстого и на вопрос, что ему угодно, отвечал: «Прежде всего рюмку водки!» Лев Николаевич дал ему рюмку водки и пригласил в кабинет. Босой старик швед Абрам Бунд тоже пришел в Ясную Поляну, потому что давно хотел поселиться вместе с Толстым, чтобы обрабатывать землю и выпекать лепешки. Ну раз хотел, то так и поступили, Бунд поселился в доме Толстого и спал на полу, где приехавшая из Москвы Софья Андреевна обнаружила его босые ноги, торчавшие из-под грязной тряпки, которой он укрывался. И снова приехал Гаршин, на этот раз верхом на неоседланной лошади, которую он угнал у извозчика в Туле…

Поговорить с Толстым было просто. Он принимал всех. Исключений не было. Есть люди, которые вспоминают, что приезжали к Толстому, но не застали его, но в огромной литературе о Толстом, в сотнях томов мемуаров нет ни одного человека, который бы сказал, что Толстой его не принял. Он принимал и тех, от кого не ждал ничего хорошего для себя, например, священников, которые приезжали к нему с явной или тайной целью образумить грешника. Ничего нового они ему сказать не могли, это все были одни и те же увещевания и аргументы. Очередной увещеватель прибыл к нему в 1901 году, после того, как он был отлучен Синодом от церкви. Усталый, измученный ревматическими болями, он принял и этого священника, но говорить с ним без грубых слов не смог. Не будем здесь приводить слово, каким он обозвал церковь, сохраним приличия.

Христос говорил со всеми, включая прокаженных и бесноватых – никому не отказывал. Толстой в Ясной Поляне впускал в дом и говорил с сифилитиком, который однажды в присутствии Толстого дал его дочке Маше выпить воды из стакана, из которого только что пил сам. Маша помедлила и выпила. Купец Брашнин в Москве, умирая, послал за Толстым, потому что от него хотел услышать последнее слово. Толстой вышел из своего дома в Хамовниках и пошёл к купцу.

9

Люди, приходившие и приезжавшие к Толстому, вызывали молчаливое недоумение у Софьи Андреевны. Еще большее недоумение они вызывали у светской, высокопоставленной России, которая с насмешкой и опаской следила за тем, что делал и как жил упрямый граф в своем имении. Туда к нему с разных сторон света тянулись странные личности, отринувшие привычные формы и нормы жизни. Туда к нему шли крестьяне-философы и ехали из-за океанов и морей проповедники не распространенных в России христианских вероисповеданий. Все, что не укладывалось в привычные рамки жизни, все странное и нищее, ищущее добра и страдающее от зла тянулось к Толстому за советом и поддержкой. Часто это были люди бедные, странные, плохо одетые, искавшие в жизни не богатства, а правды, не преуспевания, а смысла, не устройства в старом мире, а создания нового. Так в октябре 1885 года к Толстому в Ясную Поляну приехал Вильям Фрей. Английское имя не должно обманывать – он был русским и в начале своей жизни звался Владимиром Гейнсом.

Сын генерала, выпускник Артиллерийской академии, профессор математики в 24 года, капитан Генерального штаба[2 - Из Генерального штаба вышел не только философ-альтруист Гейнс. Монах Оптиной пустыни о. Варсофоний, срочно приехавший в Астапово увещевать Толстого, тоже бывший офицер Генерального штаба. Но к Толстому настойчивого монаха, писавшего записки Александре Толстой, не пустили.] в самом начале карьеры, которой по общему мнению людей, его знавших, предстояло быть долгой, успешной и блестящей – Гейнс впал в депрессию от того же самого, от чего за тридцать лет до него впал в депрессию Лев Толстой. И Толстой, и Гейнс задавали себе вопрос: «Зачем?» – и не могли дать на него ответа. Зачем быть писателем и зачем быть офицером, зачем слава и зачем карьера, зачем математика и зачем литература, когда все пусто в жизни, а душа требует смысла, как хлеба насущного. Зачем бегать мышкой по ходам и лазам человеческого общества, когда не понимаешь ни себя, ни общества? А все, что видишь вокруг себя – все ложь, завалы и наслоения лжи, одна сплошная ложь, ложь государства и ложь церкви.

Все, что существует на Земле, все государства и всех людей, надо обдумать и понять заново – и на месте изживающего себя человека-зверя создать нового человека-альтруиста. И вместе с ним новое человечество.

Гейнс оставил карьеру, кафедру, Генеральный штаб и Россию, уехал в Америку, создал колонию для тех, кто хочет жить земледельческим трудом, потом перебрался в Лондон. Там этот русско-английский сторонник дружбы и добра вместе с друзьями работал в типографии, сидел на хлебе и воде и, веря в будущее человечества, рассказывал о своих взглядах тем, кто готов был его слушать. Но немного таких было! Из Лондона Фрей приехал к Толстому, чтобы и ему рассказать о том, что человечество – единый организм, а люди молекулы этого организма. Все связаны со всеми. Но связь спрятана от людей условиями их труда, в нужде забыта и потеряна ими. В людях задавлен и убит инстинкт альтруизма и любви. Его надо восстановить. Убивать нельзя, все живое жаждет жизни. Так Вильям Фрей, что значит «свободный», объяснял Льву Толстому невозможность есть мясо живых существ. Он научил Толстого печь лепешки, и граф, повязав передник, старательно месил пшеничную муку. Шипело масло на сковороде, поставленной на печь. Два серьезных человека, испекавшие лепешки, носили окладистые бороды и смотрели прямыми взглядами людей, которые не свернут со своего пути.

10

Люди не только приходили к нему, они еще писали ему письма. Вал писем шел в Ясную Поляну и в московский дом в Долго-Хамовническом переулке. Толстой сам вскрывал конверты. Кто ему только не писал. Однажды написал даже человек, узнавший о нем из газеты, в которую была завернута колбаса. Всем он отвечать не мог, на многих конвертах ставил буквы БО (без ответа), но многим отвечал (тогда на конверте писал: «Отвечено»), и обязательно тем, кто приложил к письму почтовую марку. Письма тогда писали от руки, и ему приходилось разбираться в чужом почерке. О чем ему писали? Обо всем! Люди раскрывали перед ним свои души так, как не могли бы это из стыда сделать перед матерью или священником. А перед Толстым, мудрым, добрым, все понимающим, глубоко познавшим жизнь – могли.

Девушка рассказывала ему, что ее изнасиловал отец. «Что мне делать, дайте совет, граф. Мне тяжело; в душе я ему простила. Уж что прошло, того не воротишь. У меня есть тетрадь, где я всю свою жизнь подробно описываю, вам же пишу кратко – вы ведь и так поймете. В монастырь мне больше не хотится, там нет ласки такой, простоты, которая должна существовать, по-моему, среди сестер. Граф, ответьте мне на письмо, дайте мне совет, как поступить с отцом, да и в жизни чем мне заняться». Никогда он ее не видел, голоса ее не слышал, в глаза ей не смотрел, ужаса ее не пережил – а должен был отвечать, как ей поступать.

Он, может быть, с большей охотой толковал бы им свои мысли о непротивлении злу насилием и о вегетарианстве, о необходимости любви и ручного земледельческого труда, мысли о том, как жить вообще – но они требовали от него не вообще, а сейчас, требовали разобраться в их конкретных и насущных жизнях, протекающих в тесных комнатах в Самаре, в студенческих общежитиях Киева, в съемных квартирах Петербурга. Молили о совете. «Как же мне быть, великий учитель мудрости и высоких идеалов? Укажите путь – я по нем пойду в уверенности, что этот путь самый лучший. Если бы ваш просвещенный совет и не принес мне счастья внешнего, то внутренно я буду удовлетворен, так как для меня не будет и капли сомненья, что из двух зол вы мне указали меньшее. Советуйте мне, глубокочтимый Лев Николаевич!»

Как жить. Как зарабатывать на жизнь. Как кормить младенца. Как пережить измену. Как быть – снова и снова – с похотью? Как устроить жизнь так, чтобы всех прощать? Куда уйти от людей, от их жестокости? Что делать, если муж внушает отвращение? Где взять тридцать восемь рублей, чтобы отдать долги? Как детям отвечать отцу, решившему отдать их в монастырь? И опять, и снова – как быть, если все вокруг ложь, которая даже и не старается скрывать, что она ложь?

«Я осмеливаюсь вас побеспокоить моими наболевшими вопросами. Я монах, имя мое Гамалиил. Я прожил в Троицкой лавре около десяти лет, – и что же я видел в лавре за все это время? Я видел то, что трудно даже и сказать, а не то, что описать. За все время жизни в лавре только и видел насилие, плутню, обман, зверство и больше ничего. Уважаемый Лев Николаевич, я вас прошу объяснить мне: есть ли бог или нет его, или все это человеческая выдумка? Скажите мне: кто бог, один ли он или их много? А что меня заставило обратиться к вам, это „дела“ нашего первосвященства. Почему так наши кир-архимандриты лавры, как-то: Товия, Досифей, Аполлос бесчинствуют в церкви, делают разные непристойности и говорят: так богу угодно. Весь наш русский народ несет последнюю копейку в монастырь, и на эти принесенные деньги наши кир-архимандриты строят дачи и на эти дачи ездят на резинах, наберут всевозможных вин и закусок с монастыря и там кутят до положения риз, конечно, и не без красивых молоденьких „племянниц“, потому без „племянниц“ дело не обойдется. И пьяные возвращаются в монастырь и говорят: ну что же, так уж богу угодно. Все лаврское первосвященство занимается хищничеством, поразворовали весь лес, посняли колокола, даже стали поговаривать, будто бы до иконостаса хотят добраться, да, наверно, доберутся или уже добрались. И что же, все монахи говорят: так богу угодно, потому что, говорят, это власть ворует, а власть сам бог ставит. Уважаемый Лев Николаевич, правильно ли это?»

Лев Николаевич сидит за письменным столом, на стуле с низкой полукруглой спинкой и подпиленными ножками; он во фланелевой блузе, подпоясанной ремешком; на круглом столике за его спиной в вазе стоят ландыши и сильно пахнут. Перед ним лист бумаги. В день он писал пять, десять, пятнадцать писем. Что он ответит?

11

Всегда люди писали Толстому, но крестьянину Тимофею Бондареву Толстой написал сам, потрясенный и убежденный его рукописью «Торжество земледельца или трудолюбие и тунеядство». Толстой, много и запойно читавший с детства, подростком читавший Вольтера, молодым человеком наслаждавшийся Руссо, в средние свои годы читавший философов Эмерсона, Шопенгауэра и Локка, знавший все современные ему книги русской литературы, а это были книги Гоголя, Тургенева, Достоевского, Чехова – самыми значительными писателями своей жизни называл Сютаева и Бондарева. О Сютаеве речь впереди, сейчас о Бондареве.

Тимофей Бондарев был субботник, то есть принадлежал к секте, соблюдающей субботу, как ее соблюдают иудеи. Он прошел обряд обрезания и принял имя Давид Абрамович. Субботником он стал в армии. За это его сослали в Минусинский край, Бейскую волость, в деревню Иудино. Там, в глуши даже по меркам далекого и глухого края, в 160 верстах от Минусинска, он жил с женой, сыном, женой сына и их тремя детьми. В деревне было сто двадцать дворов. Бондарев учил детей и давал им читать брошюры Толстого. Эти места Бондарев не считал Россией, во всяком случае, свои письма он отсылал «в Рассею, на родину». Это его слова.

«До сорока годов я был помещицкий крепостной раб, а потом в самые лютые Николаевские времена 12 годов солдатом, а потом в самое тревожное время с черкесами, 4 года казаком, а затем с семейством четверо детей и жена пошел в кандалах в Сибирь. А теперь на что мне слава ваша, убирайтесь от меня с нею». Так он сам в трех строках в письме к Толстому рассказал свою жизнь и – никому не известный автор тысяч страниц – послал от себя вон подлый мир. Пройдя в кандалах с Кавказа, где служил, в Иудино, где ему предстояло безвыездно и безвыходно жить все оставшиеся годы, загнанный в холод и пустоту запредельных и гиблых мест, Бондарев стал думать, читать и писать о том, каким быть человеку и как должна быть устроена жизнь. Писал он много, за двадцать лет написал на двухстах листах 415 статей или, как он их называл, проповедей. Сам их переписывал и раздавал и рассылал десятками кому только можно. Начал с начальства Минусинского края, которое не читало рукописи ссыльного крестьянина, но превентивно возненавидело его. Тогда он стал рассылать свои труды министрам и в конце концов даже царю. Он делал это с упорством наивного человека, который уверен в том, что неустройство мира проистекает из-за незнания людьми правды. «Поэтому я надеюсь, что и все мое произведение пропустит, да и нельзя же не пропустить, потому что правдивей этой правды, которая вытекает со первородного закона, правдивей ее нету, да и быть не может – ни на небе, ни на земле». Но на десятки своих писем и пакетов с рукописями, которые он сам и переписывал в своем домике в Минусинских горах, он не получил ни одного ответа: «как камни в пучину морскую бросил». Только Толстой ему написал, и с тех пор он обращался к Толстому «в целом мире и во всем свете один только искренний друг мой Лев Николаевич». И даже называли его «братец мой Лев Николаевич». Толстой в ответ называл его другом и братом.

Как древний иудейский пророк, Бондарев всю историю начинал с Адама и Евы, с грехопадения, потом переходил к Каину, которого считал праведником… Заново, вникая в Ветхий Завет своим упорным и цепким крестьянским разумением, он исследовал и обдумывал все случившееся в те давние ветхие времена и в конце концов понял: Бог за грех Адама и Евы наказал человечество, повелев ему в поте лица зарабатывать свой хлеб. Это все знают. Но сильные мира сего скрыли от малых и слабых Божий завет: они переложили исполнение завета на них, а себе оставили приятные занятия и праздность. С тех пор это и есть порядок мира: одни добывают в поте лица хлеб и кормят других, которые властвуют ими. На сворованном труде и стоит мир, на воровстве, на сокрытии правды, на лжи.

Год за годом правительство запрещало тексты Толстого. Он сам пишет об этом в одном из письм Бондареву, что вот уже пять лет как запрещают его книги и сжигают их. А чего он не пишет – так это того, что статьи его ходят в списках, люди сами переписывают их и передают друг другу. Сколько таких рукописных Толстых ходило по рукам в России, неизвестно. Но ясно, что тысячи и тысячи копий и списков. Но тут не Бондарев распространял Толстого, а Толстой Бондарева. Его рукописи, полученные по почте из Южной Сибири, Толстой давал читать друзьям, сам читал им вслух, а еще посылал в редакцию журнала «Русское Богатство». Но все двери были наглухо закрыты Победоносцевым, который Россию не только подмораживал, как того хотел Константин Леонтьев, но еще и придушивал. Ни одной статьи, ни одной книги Тимофея Бондарева в печать не прошло.

12

А мысль его проста. С начала веков сколько было сказано слов о любви и необходимости любви, но все слова сказаны впустую, потому что как не было на Земле любви между людьми, так ее и нет. Есть только красивое и сладкое говорение о любви, а любви нет. Бондарев видел тут ошибку: прежде труда заговорили о любви, скрыв заповедь о труде, взяли заповедь о любви. А Бондарев считал, что первая и важнейшая заповедь состоит в том, что человек должен в поте лица своего зарабатывать хлеб, а другие заповеди уже потом. Еще он думал, что труд и любовь, заповедь о труде и заповедь о любви взаимосвязаны: в любви должен быть скрыт труд. Только так любовь что-то значит. Все это он обдумывал на склонах Минусинских гор в своем домике, который зимой заносило снегом. Почта отсюда «в Рассею» шла месяц или больше. И никто ему не помогал, никто его не понимал, никто его не знал, кроме Толстого.

Бондарева изнутри жгло огнем откровения, и он хотел открыть людям великую тайну, которую познал. Но он был пророк в изгнании, пророк, лишенный людей. Толстой помогал ему, но дело всё равно шло туго – лес стоял вечный и недвижный на склонах гор, выбраться из ссылки не было сначала разрешения властей, а потом денег, вдали, в неведомых ссыльному больших городах, люди жили как жили, не поднимая головы, не смотря по сторонам, не заморачиваясь тем, что у них украли главную заповедь жизни… Тогда Бондарев поставил перед своим домиком стол с ящиками и положил в ящики свои рукописи, состоявшие из вопросов и ответов. Он, писатель, которого не издавали, и пророк, который остался неузнанным людьми, – «вся наша Россея зверовидно на меня взглянула и крепко когтьми меня гнитнула» – отчаявшись докричаться до людей, завещал, чтобы стол с рукописями в ящиках стоял всегда. Он надеялся, что люди будут приходить и читать. Хоть так он скажет им о тайне жизни, которую раскрыл.

Адам, Ева, Авель, Каин, внук его Фовела, род Сифов, Сим и Афет, Моисей… Среди них жил крестьянин Бондарев, прежде солдат, потом субботник, принявший обрезание Давид Абрамович, заброшенный в сибирскую глухомань. Главные свои мысли он выбил на каменных плитах, чтобы и будущие поколения знали о заповеди, открытой Бондаревым, и чтобы больше никогда никто не мог украсть ее. Он все предусмотрел, кроме революции. После революции стол с рукописями, стоявший на его могиле, разломали и сожгли, каменные плиты с выбитыми в них самыми важными словами, которыми он хотел дойти до потомков, разбили, а внука расстреляли в 1937 году.

13

Толстой по привычкам своим был русским провинциальным помещиком восемнадцатого века. Его быт до женитьбы дик и архаичен. В Ясной Поляне он спал на обтрепанной красной сафьяновой подушке без наволочки. О том, что одеялу полагается пододеяльник, он не знал. Под окнами дома протекала зловонная канава. «Всюду росли сорная трава, лопух, репейник, нигде не было цветника и дорожек» (Т. А. Кузминская Моя жизнь дома и в Ясной поляне). В эти заросли репейника люди выкидывали мусор. Городская Софья Андреевна, девушка из интеллигентной семьи, дочь врача, жившая до сих пор в кремлевской комфортабельной квартире, вдруг попала в грубый быт без горячей воды, без чистого белья, без гигиены, уже вошедшей в жизнь культурных городских кругов. О том, что повар Николай Михайлович на кухне должен иметь белый колпак, белый фартук или хотя бы чистые руки, в Ясной Поляне не догадывались. Однажды Софья Андреевна нашла в поданном на обед супе паразита и расплакалась. В другой раз в гости к Толстому явился запойный сосед, бывший кавалерист и монах Воейков в чёрной рясе на вате, в дырах которой ползали вши. Но не только в гигиене дело.

Толстой был плоть от плоти русского провинциального дворянства – с его витальной силой, грубостью и шутками, которые многим из нас показались бы неприличными. В Ясной Поляне он – уже известный писатель, еще не пророк – вместе с гостями смеялся то над деревенским дурачком Алешкой Горшком, делавшим неприличные звуки, то над пьяным Воейковым, с пафосом читавшим стихи. Так смеялись над домашними и придворными шутами при дворе Елизаветы и в помещичьих усадьбах во времена его бабушки Пелагеи Николаевны, купившей себе слепого сказочника, чтобы на сон грядущий плёл ей всякие истории. В его кабинете на полу из некрашеных досок, словно собаки, спали мальчики на побегушках Чернов и Кирюшка; немытые их тела сильно пахли.

Если случались какие-либо боли или раны, то лечение не шло дальше тряпки на ноге или компресса на спине. Врачей Толстой избегал, потому что считал медицину суеверием. Однажды пошёл посмотреть, как врач лечит крестьян, и сам для себя постановил, что из одиннадцати пациентов врач помог только бабе с обожженной рукой, а остальным десяти морочил голову. Считал, что от боли в животе лучшее средство квас с солью. Софья Андреевна страшно ругала его за такое отношение к своему здоровью и называла самодуром, не имеющим понятия о медицине и гигиене.

Все было у него в усадьбе, что положено русскому помещику – была псарня с гончими по имени Карай и Побеждай, с борзыми и легавыми, за которыми ухаживала старушка Агафья Михайловна, были и тетушки-приживалки Татьяна Александровна и Пелагея Ильинична.

Травить в полях зайцев было его любимой утехой – пацифизм Толстого долгое время на зверей не распространялся, так далеко в пацифизме в те времена не заходил даже он. Когда он приезжал с охоты, то, войдя в дом, выкладывал убитых зайцев на пороге рядком. С них текла кровь, весь пол в крови. Никого это тогда не смущало, только Софья Андреевна ворчала, что опять пол измазали.

Его любовь к цыганам и цыганской музыке – из самой сердцевины русского дворянского века. Любовь к цыганкам была у Толстых фамильным чувством. Двоюродный дядя Толстого, по имени Федор, по прозвищу Американец, влюбился в цыганку Авдотью и женился на ней. Брат Толстого Сергей женился на цыганке Маше. И Авдотья, и Маша были из хоров – одна плясала, другая пела. В возрасте двадцати трёх лет Толстой, ещё не помышлявший о самоограничении и опрощении, научится от цыганки Гаши говорить «камама ту» – «люблю тебя»; а через шестьдесят лет, великим писателем и седобородым умудрённым старцем, он слушал на граммофоне, как поёт цыганка Варя Панина, и сердце его сильно откликалось на ее голос.

Лошадей он любил не меньше, чем цыган. Лошади и цыгане – это снова оттуда, из сердцевины русского дворянского века. Сидел в седле как влитой, ездить верхом было для него не только естественный способ передвижения, но и наслаждение. В Ясной Поляне ездил каждый день на Дэлире, подаренном ему Михаилом Сухотиным и его женой, дочкой Толстого Татьяной Львовной, совершал долгие верховые прогулки по окрестным лесам.

Свой баснословный, патриархальный, неуклюжий и наивный мир, унаследованный от деда, отца и восемнадцатого века, Толстой возил с собой из Ясной Поляны в Москву. В сентябре семья переезжала из имения в город. «Мы приезжали в Москву целым хозяйством: пара выездных лошадей со старым кучером Емельянычем, корова, вагон сена и овса, громадные кадки с солеными огурцами, квашеной капустой, большие запасы варенья» (Александра Толстая Жизнь с отцом).

В те времена, когда он ещё был убежденным землевладельцем и помещиком, он ел как Пантагрюэль. На ужин, перед сном, ел холодный ростбиф и запивал белым вином. Водку тоже пил, но не простую, а собственную, яснополянскую, на мяте, анисе и маленьких померанцах. В степи за Самарой, куда он ездил лечиться кумысом, он за раз выпивал восемь больших чашек, а таких раз бывало три в день. Уже перейдя в другой период жизни, когда главным для него стало самоограничение, в том числе и в еде, он периодически не выдерживал и объедался творогом.
<< 1 2 3 4 >>
На страницу:
2 из 4