Оценить:
 Рейтинг: 0

Сад Льва

<< 1 2 3 4 >>
На страницу:
3 из 4
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Все, что отличалось от грубой жизни его детства и молодости, казалось ему излишеством и роскошью. Он помнил времена, когда лакомством считались кисель и блины, а теперь Софья Андреевна подавала к чаю пирожные. Это ещё раз доказывало ему, что жизнь человеческая идёт не туда, куда ей правильно идти.

До конца жизни его быт сохранял древнюю сермяжную простоту. Изящный колокольчик никак не подходил к его крупной руке – в Ясной Поляне он иногда вызывал к себе дочь Александру стуком кулака в стену[3 - Звонок тоже был. Один звонок – вызов дочки Саши, два – секретаря Булгакова.]. Писал в свете невысокой керосиновой лампы под белым абажуром. (Секретарь Булгаков называет ее «кургузенькой»). В последний год своей жизни, как и в любой другой, сам, без посторонней помощи, садился верхом и с возмущением отвергал предложение принести табуретку, чтобы ему легче было влезать на лошадь.

Граммофон у него в Ясной Поляне был – подарили – и он даже наговаривал кое-что на запись на восковые валики, придуманные Эдисоном, благодаря чему мы можем слышать его голос, но аппарат ему не нравился своим уродством: «Как противен граммофон и труба эта!». Правда, против пишущей машинки «Ремингтон», на которой с некоторых пор перепечатывали его тексты, он не возражал.

Старый порядок, порядок дедов и отцов, при котором женщины подчинялись мужчинам, казался ему правильным, и только под давлением новых времен и молодых дочерей он соглашался, да и то не без скрипа и ворчания, что может быть и по-другому. К новомодным переменам ролей – не говоря уж полов, до этого не дожил – он относился как дворянин восемнадцатого века. Его афоризм на эту тему – и смысл, и орфография – похож на мысли из екатерининской «Всякой Всячины». «Мущина смешон, когда хвастается своим лицом и грацией, а женщина своей силой и умом». Об умственных способностях женщин был невысокого мнения. «С женщинами бесполезно рассуждать, потому что разум не движет ими».

14

Странной нам показалась бы эта роскошь. Полотняные курточки, собственноручно сшитые Софьей Андреевной сыновьям, она же и перешивала ежегодно, так что они переходили от старшего к младшему. Тюфяки, на которых спали дети в Ясной Поляне, набивали сеном, сено меняли раз в месяц. Серое пальто, в котором Толстой ходил на охоту, – «кузминское пальто», названное так, потому что Толстой купил его у А. М. Кузминского – после того, как снашивалось с одной стороны, переворачивалось на другую и перешивалось (и так не один раз).

В поездах Толстой ездил в желтых вагонах второго класса, ездить в синих, первого, с состоятельной публикой, считал невозможным для себя. Запрещал брать себе в первый класс билеты. В зелёных, шумных, битком набитых вагонах третьего класса ездил тоже. В этих зелёных, с полом, заплёванным семечками, с махорочным дымом, заменяющим воздух, плотно набитых, поющих, ругающихся, смеющихся, по ночам свистящих и храпящих в свете газовых рожков (электричества в поездах не было) – и ездила та Россия, к которой Толстой хотел принадлежать. В нем было много – его слова – «какой-то странной физической любви к настоящему рабочему народу». И поэтому он сидел с ними на одних лавках, и его развозило от жары и клонило в сон от духоты в одних вагонах с ними.

Дочь его Татьяна, графиня Татьяна Львовна, выезжавшая на балы, флиртовавшая с мужчинами высшего света, в перерывах между литературой (много читала) и музыкой (слушала Танеева и Гольденвейзера, которые играли для Толстого в четыре руки) штопала чулки. Новых не покупали, если старые можно починить.

Жизнь Толстого, лицо Толстого, руки Толстого, рукописи Толстого освещались масляными лампами и стеариновыми свечами. В таком свете все выглядит не так, как сейчас.

Ботинки с брезентовым верхом и резиновыми мысками Толстой сшил себе сам.

15

С пятнадцати лет он стал читать философские сочинения. «Помню еще, что я очень молодым читал Вольтера, и насмешки его не только не возмущали, но очень веселили меня». Надо сказать, что насмешки эти были над властью, над священниками, над сильными мира сего, над Богом. В том же возрасте он прочитал двадцать томов Руссо и носил на шее медальон с его портретом. Руссо он боготворил, его естественным человеком, живущим в природе, а не в обществе, восхищался. Не отсюда ли хипповый чудо-халат, который семнадцатилетний Левушка Толстой сшил сам себе? «Я сшил себе халат такой, чтобы в нем можно было и спать и ходить. Он заменял постель и одеяло. У него были такие длинные полы, которые на день пристегивались пуговицами внутрь». Халат-мечта, халат, освобождающий от всех забот и дающий полную автономию от общества, от правил, от условностей.

Вольтера читал очень молодым, но, будучи очень старым, хорошо помнил, что Вольтер перед смертью отказался от причастия.

Расстояние от мира, в который он пришел, до мира, который он покинул, огромно. Толстой родился в мир, в котором большинство передвижений совершалось пешим ходом или верхом и на всю жизнь сохранил пристрастие именно к таким передвижениям. Он был неутомимый ходок. Там, где другим нужно было собираться, складываться, запрягать карету, звать кучера, он мог просто выйти из дома и пойти. Так он из центра Москвы ходил в Покровское на дачу к Берсам и из Ясной Поляны в Оптину пустынь, а это сто пятьдесят километров. В том старинном конно-пешеходном мире единственным способом передать слова на расстоянии было написанное фиолетовыми чернилами и запечатанное коричневым сургучом письмо. Воздух принадлежал птицам и ангелам. Но дело не в том, что не было железной дороги и появилась железная дорога, не было телефона и появился телефон, не было автомобиля и появился автомобиль и в воздушный мир птиц и ангелов поднялся аэроплан. Дело в том, что Толстой родился в мир, который находился в средней стадии своего развития: мир, далекий от конца, мир, в котором существовал большой запас прочности и терпения, мир, где были вещи безусловные, как власть царя и церкви. Мир, который он покинул, дошел почти до предела в своем насыщении словами и идеями и до великого раздражения от уже опровергнутой, но еще царящей лжи.

16

Есть деревья, корни которых глубоко проникают в землю. У саксаула корни уходят в глубину на 120 метров, это кажется невероятным, но дикий фикус в Южной Африке бьет рекорд и достигает корнями ещё большей глубины. Восемнадцатый век, когда у провинциальных помещиков не было в доме часов и белья, объясняет привычку Толстого к неприхотливому быту, но на самом деле его корни залегают еще глубже. Они, эти упорные, твердые, узловатые толстовские корни проникают сквозь пласты рыхлых и слежавшихся времен во времена ветхозаветных пророков, которые ходили по Иудее в рубищах и имели седые бороды. Ветхозаветные пророки говорили людям правду о лжи и неправедности их жизни и рисковали при этом головой. Страстный, пылкий, быстро впадающий в гнев народ иудейский мог побить пророка камнями. От властей можно было ждать усекновения головы. Толстой в этом ряду. Он знал, что он в этом ряду. И он вполне осознанно и осмысленно хотел встать в этот ряд и быть для своего времени тем, чем древние пророки были для своего.

Добрый, ласковый дедушка Толстой, читавший детям сказки и учивший их сложению и вычитанию, внутри себя был яростным, гневным, часто исполненным сарказма пророком, который готов был бичевать пороки, да так, что и людям попадало. В общении с людьми, сидя с ними за одним столом, встречаясь с ними на дорогах, он смирял себя, потому что знал, что должен любить и прощать, терпеть и снова любить, но мысли он удержать не мог, и это были яростные, часто до бешенства мысли. «Джентлемен – это помои от христианина. Смывали посуду, где б [ыл] христ [ианин] – вышел джентл [емен]». Так высказывался в дневнике, наедине сам с собой. И на молодость несдержанность в выражениях не спишешь – ему в этот момент было за шестьдесят лет. В нем горел и жёг огонь обличителя, огонь пророка.

Это понимали современники Толстого. Многим его обличения не нравилось, многих его поведение раздражало. Розанов писал о Толстом, что «когда наша святая Русь полюбила его простою и светлою любовью за «Войну и мир», – он сказал: «Мало. Хочу быть Буддой и Шопенгауэром». Все здесь, в этой записи, пронизанной острым недоброжелательством и раздражением, ложь и фальшь – святая Русь, простая и светлая любовь – но самая большая ложь в том, что Толстой не хотел кем-то быть, он только и всего лишь не мог не быть собой. Не мог не быть думающим и чувствующим Толстым, который упорно, последовательно и безжалостно задавал себе вопросы. И искал веру, которая не противоречила бы уму. Потому что «странно кажется, но нельзя иначе сказать, как то, что Грекорусская вера есть одна из самых суеверных и вредных ересей». Нужна другая.

17

Опрощение Толстого, о котором так много говорили и писали, на самом деле было ему совсем не трудно, потому что таким образом он просто возвращался к самому себе, к привычкам и нравам своей прошлой жизни. Если попытки жены окультурить помещика и имели успех, то только временный. Полной и окончательной победы она так и не достигла. В Москве, заехав в новый и ещё не перестроенный дом в Хамовниках (Софья Андреевна с детьми оставалась в Ясной Поляне), он вместе со старым слугой варил себе еду, и вместо дуршлага хитроумные робинзоны использовали лист железа, в котором гвоздем набили дырки. Можно представить себя радость двух мужчин, хозяйничавших во флигеле на кухне, когда они гвоздем набивали дырки. Как ловко, как хорошо придумали! Способ жизни, который периодически практиковал Толстой, получил в семье свое название – робинзонатствовать.

Толстой, похоже, делал это не без желания ущучить городских чистоплюев, трижды в день мывших руки перед едой и говоривших о микробах, которых он называл «бациллами». Он считал, что прежде говорили о кровопусканиях, теперь говорят о бациллах – и то и другое только модные разговоры и обман публики. Нет от кровопусканий пользы, нет от бацилл вреда. Софью Андреевну такие взгляды мужа ужасали.

Толстой, в Ясной Поляне ходивший делать сельские работы за вдов, а в Москве ходивший на Воробьевы горы пилить дрова с мужиками, был не первый, кто захотел близости с народом. Но другие, до него, это представляли как маскарад. Константин Аксаков однажды в десять утра явился в гости в зипуне на красную кумачовую рубашку, подпоясанную пестрым кушаком. На удивленный вопрос, что это за платье, славянофил сердито отвечал, что это на вас платье, а на мне традиционное одеяние русского народа. Для Аксакова это был творческий акт, спектакль, вызов общественному мнению. Он готов был пить иногда квас и изредка носить красную рубаху навыпуск, чтобы показать свою близость к традициям и корням. Толстой, который с некоторых пор вообще не носил ничего, кроме серой фланелевой блузы, сшитой ему Софьей Андреевной, штанов и сапог, не хотел быть ближе к народу, он хотел быть народом. Он хотел работать, как они, косой и плугом, и это ему удавалось в Ясной Поляне, хотя и отнимало много сил и вызывало досаду и раздражение Софьи Андреевны. Еще в Ясной Поляне он пытался готовить обеды, но он был неловкий повар, и это отнимало столько времени, что он вынужден был смириться с тем, что готовить будет старый повар Тит. В Москве он колол дрова для печи и сам выносил за собой горшок, в Ясной запрягал лошадку и ехал с бочкой за водой. В Оптину пустынь он пошел в лаптях и выглядел так, что монахи не узнали в нем графа Льва Толстого. Он был, говоря современным языком, дауншифтер, только, спускаясь по социальной лестнице вниз, он не уезжал в Гоа, чтобы с прекрасных пляжей смотреть на закат, а уходил в поле, чтобы, обливаясь потом на солнцепеке, чувствуя жар на лысой голове, вилами ворочать сено.

В Ясной Поляне жила бедная вдова, у неё в избе сломалась печка, надо было сложить новую. Друг Толстого художник Ге умел класть печи. Они и пошли вдвоём – Ге работал как печник, Толстой как подмастерье. Вряд ли в истории печного дела есть бригада, подобная этой.

Иногда в его рассказах об опрощении проскальзывает юмор и издевка над миром благопристойных людей. «7 Авг. 89. Я. П. Схожу с горшком – поляк адвокат, желал видеть знаменит [ого] челов [ека]».

Мы наблюдаем его жизнь со стороны – с приятной позиции наблюдателя за чужим трудом, чужими стараниями и страданиями. Но даже так мы чувствуем – не можем не чувствовать – каких усилий ему стоило идти против течения. Упорно, много лет подряд, он гнул свою линию и занимался ручным трудом, то орудуя косой, то сапожным молотком, не обращая внимание на неодобрение жены и насмешки недоброжелателей, а также на карикатуры в газетах. Мы ведь тоже – находить смешное в чужой жизни всегда легко – чуть посмеиваемся над чудаком и его усилиями опроститься. А ведь не выходило опроститься до конца. Все-таки была черта, ниже которой даже этот выносливый и неприхотливый человек не мог опуститься. В Оптиной пустыне в общий ночлег он не пошел, а велел слуге просить у монахов отдельную комнату за рубль. Стыдился своей избалованности, но хотел спать спокойно. Монахи, не знавшие, с кем имеют дело, подселили ему в комнату сапожника, который храпел. Толстой, опять же, сам не пошел к сапожнику, а послал слугу, чтобы тот растормошил и просил не храпеть. Робел? Стеснялся? Стеснялся своей графской привычки спать комфортно?

18

Отказ от лишней одежды, отказ от избыточной еды, отказ от ненужных вещей, отказ от размягчающего душу и тело комфорта, отказ от слуг, чтобы делать все или как можно больше самому, самоограничение, воздержание – Толстой отбрасывал, откидывал, отрезал и отнимал сам у себя все, что людьми его круга считалось необходимым для жизни.

Не было еще массового производства, заполняющего мир дешевыми товарами, не было общества потребления в тех масштабах, в которых мы знаем его – а Толстой уже говорил о порабощении человека вещами и привычками к вещам.

Обложившись пуфиками и подушками, такой человек плывет на утлом плоту в небытие и очень доволен этим, потому что курит сигару, обут в дорогие туфли и имеет с собой коробочку с пирожными.

Посредине жизни, представлявшей из себя круговорот людей, едущих в магазины и лавки, сидел Толстой в серой самодельной блузе и, склонившись над обувной колодкой, прицеливаясь близорукими глазами, постукивал молотком по мелким гвоздикам. В Москве он ходил к знакомому сапожнику в мастерскую и брал уроки. Ходил покупать подмётки. Обувь, которую он делал, получалась у него у него дурной, неудобной. Он и сам знал: «Шил весь вечер дурно. Не ладилось». Да, Толстой был плохой сапожник, но это не имело для него никакого значения, потому что всё равно надо стараться, трудиться, клеить галоши и тачать сапоги.

Алкоголь и табак он отбросил в первую очередь. Пить и курить – пустое времяпровождение, пропивание и прокуривание собственной жизни. Ходя по улицам Москвы, заговаривал с мужиками и убеждал их не пить. Ходил к друзьям-сапожникам и давал им книжечки от пьянства. В поезде заговорил о вине с сидевшим напротив здоровым – сплошное мясо – мясником, получил издевательский матерный ответ. «Ужасно». Тех, кто пил и курил, называл «алкоголиконикотинцы» – «жалкие люди». Тех, кто сытно и с удовольствием обедал, хорошо ел, ухаживал за женщинами – «развратные тунеядцы». Куда ни посмотришь, на что ни повернешь взгляд, везде одно и то же: пьют, жрут, курят, болтают чепуху, сидят в креслах, читают книжки, которые такой же способ самоодурманивания, как и табак, носят мягкую одежду, чтобы ублажить тело, искусственно взбадривают себя кофе и так же искусственно веселят себя вином. От кофе он полностью отказаться не мог, иногда случались срывы – мы бы сказали «обпился кофе», но он говорил «объелся кофеем». «Пошел к Фету. Там обед. Ужасно все глупы. Наелись, напились и поют. Даже гадко. И думать нечего прошибить». В воздержании и самоограничении начал с себя, но на себе не остановился, а перешел на окружающих и дошел до всего человечества. «Он судил себя, чтобы судить мир», – прозорливо говорит о нем Иоанн Шаховской.

Еда не была для него чем-то столь важным, чтобы ограничение в ней доставило ему трудности. Он ел, чтобы поддерживать силы, а для этого достаточно каши, супа и хлеба. От сахара, масла и белого хлеба периодически отказывался. Это все видели, и все дивились тому, что богатый человек живет бедно и ест просто; всем открыто было то внешнее, в чем он преодолел себя, но для всех скрыто было то тайное, в чем он преодолеть себя не мог, хотя пытался и мучился, мучился и пытался.

С тех пор, как Софья стала его женой на постоялом дворе в Теплом стане, где они остановились по пути из кремлёвской квартиры Берсов в Ясную Поляну, он был привязан к ней желанием, которое считал греховным и постыдным. Она в своем дневнике пишет об этом со странной, неподходящей ко времени длинных юбок, полностью скрывавших ноги, и рукавов, скрывавших руки, взрослой откровенностью. Он в своем дневнике не может писать об этом так свободно, как она, его душит стыд, и он все время шифрует то, что происходило по ночам. «Плохо спал», «Сегодня опять плохо спал», «Преступно спал» – все это означает, что ночью он опять пал в грехе и в собственных глазах.

Пророк, проповедовавший воздержание, учивший молодых людей целомудрию до свадьбы, знал о себе, что сам он на воздержание не способен. Мучился этим и казнил себя.

Но эти тайные вещи были ведомы только ему и жене, которая прекрасно знала цену его рассуждениям об отказе от похоти, воздержании ит. д. ит. п, а также знала, что означают приступы его ласковости и к чему они ведут. Его слабость была полностью ведома ей, так же, как его ложь.

Толстой думал о том, как должны жить люди, которые согласятся с ним и откажутся от излишеств, собственности и ничегонеделания. Он знал, что его последователи устаивают коммуны, где люди живут ручным трудом, где нет излишка, а только необходимое, и вся собственность общая. Таких коммун и общин было в истории множество, начиная с Кумранской, где все участники работали на земле, занимались врачеванием, не говорили неправды, имели общую собственность и отрицали рабство. Но это было давно и далеко, а тут рядом, в деревне Шевелино, в ста верстах от Москвы, крестьянин Василий Сютаев создал коммуну. Толстой поехал посмотреть, как тот устроил жизнь и быт своей семейной коммуны из двадцати семи человек. Бородатый Сютаев, всегда – и на улице, и в помещении, и в жару, и в холод носивший черный тулупчик, – встретил его и повез в деревню на телеге. Они так увлеклись разговором о Боге, о человеке Христе, об устройстве жизни, при котором все работают на земле и сами себе добывают хлеб насущный, что не заметили, как лошадь зашла в канаву. Телега опрокинулась, и Толстой с Сютаевым выпали из нее.

19

Жить в деревне и обрабатывать землю казалось Толстому самым естественным, самым логичным, самым правильным способом столь необходимого образованным людям опрощения. В Ясной Поляне он знал мужиков и баб, знал обстоятельства их жизни, кто богат, кто беден, кто как работает, кто пьёт, кто нет, бывал в избах, знал маленькие окошки изб и жаркие зимние печи, знал деревянные столы, за которые садилась есть вся семья, знал глиняную посуду, скамейки, прялки, решета, грабли, телеги, лопаты, бочки, горшки и все прочие предметы крестьянского быта. Это и была, по его мысли, самая лучшая обстановка для человека, желающего честной жизни.

Если нужно в поте лица своего есть свой хлеб – а об этом сказано в Писании совершенно ясно, и это не подлежит сомнению – то, значит, нужно жить в деревне и заниматься сельскохозяйственным трудом. Отсюда следует, что нет иного труда, кроме труда на земле, это единственный труд человека, тогда как все остальное, что придумали себе люди за века истории – только уклонение от настоящего труда. Тысячами путей и способов люди уклоняются от данного им правильного пути – уходят из деревень в города, бросают землю ради работы на фабрике, оставляют плуг, забывают косу – и становятся к заводской машине или типографскому станку, занимаются науками, искусствами и ремёслами, производят горы ненужных знаний и товаров, миллионы книг и статей, шелковые ленты и бусы, папиросы и кольца, газеты и журналы, кружева и бумажные цветы, но все это не работа, а только обман и самообман. Для Толстого работает только тот, кто работает на земле. «Только представьте себе ясно этот стомиллионный русский земледельческий народ, который, строго говоря, один составляет тело русского народа, и поймите, что вы все, и профессора, и фабричные рабочие, и врачи, и техники, и газетчики, и студенты, и помещики, и курсистки, и ветеринары, и купцы, и адвокаты, и железнодорожники, те самые, которые так озабочены его благом, что вы все только вредные паразиты этого тела, вытягивающие из него его соки, загнивающие на нем и передающие ему свое гниение». (Обращение к русским людям, правительству, революционерам и народу).

Так что же делать всем тем, кого добрый и хороший Лев Николаевич называет «паразитами на теле народа»? Им-то что делать, паразитам? И тут тоже даже вопроса такого быть не может, настолько все ясно. Если ты рабочий, оставь город и фабрику и возвращайся в деревню, откуда ты или твой отец вышли, и снова обрабатывай землю. Если ты учёный, то перестань морочить головы людям своим мелким, дроблённым на пустяки, далеким от насущных вопросов жизни знанием – перестань лгать себе и другим, что это важное и нужное дело. А оно пустое. Если ты студент, не трать молодость на университеты, не слушай разговоры дураков в ранге профессоров (чем умнее, тем глупее), не разменивай себя на сочинение статей и стихов, трактатов и книг, не давай себя увлечь в так называемую общественную деятельность, которая все состоит из треска, шума и борьбы тщеславий, а скорее уходи от всего этого в деревню, где можно пахать землю, косить траву, пасти овец, доить коров. Это и есть то, для чего живет человек.

Толстой видел вокруг себя огромную, необозримую Россию, состоявшую из лесов, полей и деревень. Он ощущал себя плывущим по жизни в море крестьянства. В начале двадцатого века 85% населения России были сельскими жителями. По всеобщей переписи 1897 года из 1000 жителей России 841 был крестьянин. Помещик Толстой с молодости жил среди крестьян, говорил с ними, учил их детей, работал с ними, во время полевых работ ел с ними хлеб и пил воду, любовница его молодых лет была крестьянка, которой он построил в деревне крепкий кирпичный дом. В поздние свои годы, когда он был известен всему миру как великий писатель и пророк, он не обращал внимания на угрозы чёрной сотни и не чувствовал себя задетым критикой профессоров, но очень расстраивался, когда крестьяне, увидев его, не здоровались с ним. А он все равно здоровался с ними.

Немыслимое и невозможное требование Толстого оставить жизнь в городе и переселиться в деревню, чтобы в поте лица своего есть хлеб, находило отклик у многих людей, принадлежавшим к разным сословиям. Однажды к нему пришёл машинист, отец трёх детей, который хотел оставить работу на железной дороге, переселиться в деревню и обрабатывать землю. Жена поддерживала его. Толстой похвалил жену и позавидовал такой жене, но разумно посоветовал не делать этого, потому что работа машиниста, хоть и городская, но наиболее близка к идеалу труда, который он проповедовал. Но были и такие, которых нельзя было остановить разумным предостережением.

В нескольких верстах от Ясной Поляны в деревне Овсянниково жила в избе Мария Александровна Шмидт, в прошлом классная дама в московском Николаевском училище. В деревне у нее была корова Манечка. Когда-то Мария Александровна Шмидт прочла Толстого, и у неё открылись глаза на христианство, и она, оставаясь христианкой, перестала быть православной; она поняла, что ее жизнь ложь и надо жить так, как говорит Толстой, то есть на земле своим трудом. Никогда прежде она не пахала и не сеяла и не держала в руках сельскохозяйственных орудий и не собирала хворост в лесу для печи и не имела коровы. Но она все смогла, все сделала, и даже вылечилась от туберкулёза на тёплом Кавказе, куда уехала жить на земле и где однажды встретилась с медведем, который – вот бездельник! – сидел на дереве и ел сладкие, спелые абрикосы.

По дороге с Кавказа ее обворовали, что она считала величайшим благодеянием со стороны Бога, освободившего ее от денег. «Господь на нас оглянулся!».

Софья Андреевна считала Марию Александровну фанатичкой, а Толстой святой. «Не знал и не знаю ни одной женщины духовно выше М [арьи] А [лександровны]. Она так высока, что уже не ценишь ее. Кажется, так и должно быть и не может быть иначе».

Тут, на примере Марии Александровны Шмидт и ее подруги, тоже классной дамы Ольги Алексеевны Баршевой, мы видим магическую силу слова Толстого, способного обращать и возвышать людей. Его слово сотворило чудо: убрало бельма православия с глаз двух женщин, так что они тут же увидели ясную истину Христа, и вырвало их из привычной и казавшейся единственно возможной жизни, чтобы бросить в новую, странную, голую жизнь, в которой больше не было защиты того, что мы называем «цивилизацией».

20

В черной потертой шапке, в старом длинном пальто из дерюги, в больших ботинках и с сучковатой палкой в руке Толстой трижды ходил пешком из Москвы в Ясную Поляну. Это двести тридцать километров. За спиной у него – мешок, в нем краюха хлеба и несколько вареных картофелин. Ходил он и другими маршрутами, например, из Ясной Поляны на хутор Буткевичей и из Ясной Поляны в Оптину Пустынь. Вышел в лаптях, с непривычки натер мозоли, по пути купил пенечные чуни и дальше пошел в них. И короче ходил, из Ясной Поляны на железнодорожную станцию Засеки и в Тулу.

Мерно переставляя ноги, широко разворачивая мыски, пристукивая палкой, шел он в своей черной шапке и нищенской дерюге по обочине вместе с другими людьми: с крестьянами, возвращавшимися в деревню с городских заработков, с опустившимися городскими людьми, не имевшими денег на железную дорогу, с бабами, несшими в корзинках свой скарб, с лихими парнями в картузах, находившимися в легком подпитии. Нищие шли рядом с Толстым по большаку и просили подать Христа ради. Однажды на пути из Москвы в Ясную Поляну он встретил больного мальчика, который едва переставлял ноги, и договорился с проезжей бабой, что она возьмет его на подводу. Хворый мальчик не выходил у него из головы, и потом он искал его в Туле… В другой раз – когда он шел в Оптину – его догнал мужик на телеге. «Дедушка! куда Б [ог] несет?» – В Оптину. – «Что ж, там и жить останешься?». Этот низовой, никем не учтенный, никому не известный, растекавшийся ручьями по дорогам люд был близок ему. На обочинах между Москвой и Подольском и Лопасней и Тулой он чувствовал себя свободным от того, что тяготило его: от положения, богатства, культурного круга, сложностей отношений с Соней. Иногда садился на телегу, и его подвозили. В Подольске и Серпухове ночевал в гостиницах, в селе Селиванове в избе богатого мужика. В Богородицке неподалеку от Тулы объяснял солдатам, бабам, детям и «ребятам слесарям» о войне. Они его поняли.

В темной избе старый девяностопятилетний солдат рассказывал ему про то, как страшно били и мучили людей в армии при царе Николае Первом. Били людей палками, мясо со спин летело клочьями, офицеры прикрикивали: «Бей больней! Бей больней!». Поэтому солдаты называли царя Палкиным. Потрясенный ужасом, взволнованный рассказом, Толстой достал маленькую записную книжку и в темноте записывал за старым солдатом. Сразу же начал писать статью. И это тоже было на дороге, по пути.
<< 1 2 3 4 >>
На страницу:
3 из 4