– Станислав Нежилец, – произнес голос на польский манер. В его звучании угадывался легкий антирусский акцент.
– Нежилец?
Пеликанов подумал, что, возможно, плохо расслышал. Он вспомнил, что был такой польский поэт, писатель и философ Станислав Ежи Лец, любящий выдавать остроумные афоризмы. Эти афоризмы часто цитировались представителями либеральной интеллигенции, которые, собственно, и решили, что они чрезвычайно остроумны.
– Да, нежный лес, ежик лжец, – дважды издевательски подтвердил голос.
У Пеликанова возникло подозрение, что он разговаривает с духом «Яндекса».
– Кто ты, на самом деле? – требовательно переспросил Жора.
– Твоя гражданская совесть, – ответил голос.
Похоже, он снова лгал.
– Как мне отсюда выбраться? – на всякий случай спросил Пеликанов, имея в виду свой внутренний мрак.
– Отсюда? – не поверил голос.
– Я хотел сказать, как мне отсюда попасть куда-нибудь еще, в другое место.
– Любишь путешествовать? – голос уже не скрывал своего презрения.
– Не сказать чтобы очень, – смутился Жора.
– Ты хоть понимаешь, с кем говоришь?
Жора подумал, что со стороны все действительно выглядело бы до крайности глупо.
Он вспомнил, что изречение Ежи Леца видел в недавнем посте Дрейфуса на фейсбуке. Дрейфус, как всякий образованный человек, любил выпить и закусить дорогим французским сыром, попавшим под контрсанкции. Кроме того, он имел слабость ко всяческим иносказательным намекам, касающимся политического режима и его людей в штатском. Вероятно, он таким образом отводил душу и выпускал пар закипающей в нем от негодования внутренней свободы. Когда Жора один раз имел неосторожность намекнуть ему на очевидность его намеков, Дрейфус пришел в ярость, намекая в ответ, что всякому образованному и интеллигентному человеку следует либо понимать его намеки молча, либо комментировать их не менее иносказательно, делая вид, что ты вообще ничего не понимаешь, а обмениваешься с ним ничего не значащими фразами.
Это снова напомнило Пеликанову детей, которые пытались спрятаться, зажмуривая глаза. Только в отличие от детей, Дрейфус прятался от самого себя за изгородью витиеватых языковых конструкций. Разумеется, все происходило не в физическом, а в культурном пространстве, в котором он вел себя как странный лингвистический скунс, который пытался маскироваться при помощи своего отвратительного запаха, убеждая себя и окружающих в том, что это тончайший интеллектуальный аромат.
– Я тебе не верю, – отчетливо подумал Жора, так чтобы неведомый голос его хорошо услышал. – Времена всегда одинаковые. Если не уходить в себя, тогда вообще бежать некуда. Что ты предлагаешь?
– Мое дело – не предлагать, а предупреждать, – фыркнул голос. – Я тебя предупредил. Хотя, многие порядочные люди не боятся выходить на площади и протестовать, – как бы между делом, вскользь заметил он.
– Против чего протестовать?
– Была бы площадь, а протестовать против чего всегда найдется, – афористично заявил голос.
– Ну, так подскажи мне, как отсюда выйти на площадь, – предложил ему Пеликанов.
Голос откликнулся тотчас же:
– На Болотную или на Манежную? – с готовностью уточнил он.
– На Манежную, к Кремлю ближе, пусть видит, – пояснил Жора.
– Узник совести! – патетически всхлипнул голос.
Пеликанов действительно стал видеть Манежную площадь, утопающую в сизом артиллерийском дыму, плывущем от Тверской в сторону Александровского сада. Сквозь него проглядывали неясные очертания Исторического музея и кремлевских башен, кажущихся театральными декорациями современной постановки «Хованщины», которая по замыслу режиссера должна была сочетать в себе веб-камерную атмосферу Театра. DOC с апокалипсической грандиозностью массового площадного действа.
Осенние люди в куртках и вязаных шапках энергично сновали по Манежной, поджигая китайские фаеры, слушая находящихся на возвышении ораторов в элегантных пальто, и периодически взбадривали себя выкрикиванием коллективных заклинаний не столько политического, сколько агрессивно-мстительного свойства. (Жора расслышал «они за все ответят» и куда более странное «мы здесь царь!»)
В толпе сновали, перетаптывались, свистели, ругались матом и активно переговаривались по сотовым телефонам. У некоторых получалось все это делать одновременно. Периодически ораторов перебивали полицейские мегафоны, призывающие ровными протокольными голосами соблюдать закон и разойтись по домам. По каким домам, по публичным?
Пеликанов увидел молодого человека с красно-белым спартаковским шарфом на шее, которого под руки потащили в автозак. Парень изо всех сил упирался, подгибал ноги, нелепо зависая в воздухе, и истошно кричал: «Татаро-монголы!» Жора понял, что это те же фашисты, только намного креативнее. Его товарищи возмущенно улюлюкали, но отбить парня у «космонавтов» не решались. Один немолодой человек с козлиной бородкой, глядя на все происходящее, заметил другому такому же великовозрастному: «Пора, Эрнестушка, валить из страны». Его спутник согласно закивал. Пеликанов готов был биться об заклад, что тот, который предлагал валить, говорил об этом не впервой и что повторит еще неоднократно.
Жора попытался определить свое точное местоположение на площади, но не смог. Он и сам будто бы завис в воздухе, а все происходящее видел как бы со стороны, одновременно из разных точек пространства. Получалось, что он вроде бы как находился на Манежной площади более, чем кто-либо другой, един во множестве мест, но вместе с тем его не было в толпе протестующих. Какого-то ярко выраженного отношения к происходящему он в себе не ощущал. Было ясно, что площадные персонажи делали по зову сердца то, что от них требовалось жизненными обстоятельствами и принадлежностью к определенной социальной группе.
Оттого, что роли в этом спектакле были прописаны и распределены с какой-то сводящей скулы определенностью, Пеликанов почувствовал нечеловеческую тоску. Ему захотелось поскорей убраться отсюда, но как это сделать – он не представлял. Снова звать внутреннего демона, возникшего из внутреннего мрака, ему не хотелось. Да и что-то подсказывало, что тот вряд ли бы помог.
Все произошло само собой, площадь начала сильно искривляться, будто под ней начала вздыматься гигантская приливная волна. Накренились и посыпались кремлевские башни, начала рушиться кирпичная зубчатая стена. Здание Манежа вместе с брусчаткой, фонтанами и фонарями подняло вверх и поднесло почти вплотную к зданию реконструированной в первозданном виде гостиницы «Москва», а маршал Жуков на своем лихом коне прямиком въехал в ресторанный зал «Националя», отчего с хрустальным звоном посыпались стекла.
Жора стал с интересом рассматривать обнажившиеся слои археологического хлама, скрывавшиеся под поверхностью. Там виднелись кувшинные черепки, чугунки, старинные шахматные фигуры, серебряные монеты, кованые сундуки, темные, потрескавшиеся от времени иконы, каменные ядра, костяные пороховницы, сломанные шпаги, топоры и проржавевшие ветхие пистоли. Один раз ему показалось, что пред ним промелькнула библиотека Ивана Грозного, с толстыми, будто распухшими от водянки старинными фолиантами. Жора заметил среди прочего даже неизвестно как оказавшийся там треснувший череп неандертальца.
Потом все стихло. На месте, где еще недавно простиралась Манежная площадь, брезжила призрачная пустота, в которой Жора разглядел седовласого человека в дорогом черном костюме. Пеликанову показалось, что ростом он был с колокольню Ивана Великого, не меньше. Человек стремительно удалялся вглубь пустоты, неся под мышкой небольшой рулон, похожий на свернутый автомобильный коврик. Один раз он тревожно, как тать, обернулся. Жора узнал мэра Собянина. Было понятно, что Собянин навсегда уходил в пустоту, оставляя свой градоначальственный пост. Теперь москвичи с чистым сердцем могли ненавидеть кого-нибудь другого.
Затем снова сгустилась тьма.
Пеликанов заметил, что на этот раз она была иной. В ней не было ни малейшего намека на компьютерные игры. В ней не было вообще никаких намеков, потому что она не имела пространственных измерений. По этой причине двигаться в ней было совершенно некуда.
Наверное, это и есть ад, подумал Пеликанов. Он вспомнил об одном парижском чудаке, утверждавшем, что ад – это другие. Если бы все было так просто. От других можно было убежать в глухие заповедные леса, спрятаться, уйти в себя. От себя бежать было некуда. Ад, вопреки обыденным представлениям, был не жаровней и не общественной баней, а невообразимо тесной камерой-одиночкой, малость и стесненность которой исключала саму мысль о возможности движения. Что-то наподобие удушливой глиняной мухоловки с небольшим оконцем из осколка мутного бутылочного стекла (в детстве они лепили такие камеры-обскуры, чтобы подглядывать за смертью насекомых). И находился он не в преисподней, а в одной-единственной абсолютно черной точке, которая была мыслящей монадой, предоставленной самой себе на вечные времена. До Пеликанова дошел буквальный смысл слова «безысходность».
Так называемое внутреннее пространство, внутренний мир личности, к которому дискурс политкорректности неизменно требовал уважения, оказывался не просто зияющей тьмой, он был абсолютным мраком, испытывающим нужду. Причем понять, в чем именно он испытывает нужду, сказать было крайне трудно. Всмотревшись в него более пристально, Жора понял, что нужда в некотором смысле являлась его собственной внутренней сутью и именно поэтому в принципе ничем не могла быть удовлетворена. Строго говоря, мрак изначально желал всего, но еще больше желал последующего разочарования, что, однако, никак не унимало его заранее обреченного на провал стремления.
На этом нехитром принципе, напоминающем утоление жажды при помощи морской воды, был построен весь социальный мир с его цивилизационным прогрессом, стремлением к успеху и самозабвенным культурным враньем.
ТЫ ОБ ЭТОМ ЕЩЕ ПОЖАЛЕЕШЬ!
Пеликанову показалось, что он услышал в среднем ухе злобное змеиное шипение, которое странным образом трансформировалось в осмысленную фразу. Ему даже не потребовалось думать для того, чтобы сразу понять, чем вызвана эта ненависть и из какого ядовитого источника она проистекает.
Глава 4
Это еще с Екатерины повелось: высший придворный чин, обер-камергер, в знак Высочайшего расположения и особой милости имел право носить ливрею с двумя скрещенными членами на вороте, вышитыми золотой нитью. Позднее, при Павле, их заменили гаубичными стволами и сделали эмблемой артиллерии.
Майор Менещихин профессионально отвел локоть в сторону, поднес стакан водки к губам и стал пить, не быстро, не медленно, а с самой что ни на есть оптимальной скоростью.
Шадрин наблюдал за его глазами, слезившимися, как у старого бульдога. Допив, майор издал характерный крякающий звук, отставил стакан и стал прислушиваться к внутренним ощущениям, будто бы в чем-то себя подозревал. Шадрин деликатно выждал, пока Менещихин захрустит огурцом.
– С Екатерины Второй? – вяло уточнил он.
– Не, с Первой, с польской шпионки, – живо отозвался Менещихин потеплевшим голосом.
Шадрин всегда удивлялся мгновенному преображению, случавшемуся с майором после утреннего стакана, и тому, что непосредственно ему предшествовало. За минуту до опохмеления в голове Менещихина складывались самые неожиданные мысленные конструкции и аналогии, причудливые, как узоры на замерзшем окне, которыми он охотно делился. Шадрин каждый раз с интересом слушал его, но сам не опохмелялся, не мог.
– Культура – это вообще, знаешь, что такое? – Менещихин, захрустев огурцом, вальяжно потянулся за сигаретой.