Ночи она проводит дома, а не ездит с кем-нибудь по клубам: «Не вижу кандидата. Я очень разочарована в моем поколении. Да и времени нет». В конце концов, если 85 процентов молодых людей ее возраста сутки напролет как подорванные скачут по клубам, почему бы, всем наперекор, не посидеть дома с ребенком?
Парижанки знамениты своим умением экономить на распродажах. Лу Дуайон здесь пасует, ее покупки всегда импульсивны. Увидеть витрину из окна автобуса – стоп машина, я хочу это платье немедленно! В общем, вожатый удивился, трамвай остановился. Но с модой Лу не спорит. И не понимает людей, которые моду презирают. Папина дочка, она защищает не идею роскоши как таковой, а идею человеческой коммуникации: «Ваша одежда – это первое, что вы говорите о себе незнакомым людям. Как иначе вы определите при первой встрече идиота без чувства вкуса, от которого надо держаться подальше?»
Однажды она даже сделала для британской марки целую джинсовую коллекцию. Во-первых, она дочь джинсового поколения и помнит, как к родителям приходили гости и она играла под столом, глядя на тридцать пар джинсовых ног. Во-вторых, не зря же она любила кино и профессионально училась рисунку. Она вспомнила двух британских комиков, два бессмертных образа, знакомых всем: трогательное щегольство чаплинских обносок в «Малыше» и «Огнях большого города» и нахальный прикид Джека Даукинса по имени Артфул Доджер из «Оливера Твиста».
Она предложила особый стиль – узкие, как будто бы немного с чужого плеча, но очень породистые вещи. Джинсы она натянула выше пояса, чтобы они больше не висели на бедрах. Рубашки она выпустила из рукавов жакетов и подняла воротник на шее: «Старалась, чтобы было секси. А что самое важное у женщин – если уж ниже пояса, – длинные ноги и круглая попа. Все остальное – приложится».
У нее вполне мужской взгляд – быть может, весьма плодотворный подход к женской моде: «Мне писали письма: в ваших джинсах у меня такая красивая задница! Спасибо вам, спасибо за это! Девушки на самом деле более внимательны к своей заднице, чем мужчины».
Недаром, выйдя голой грудью вперед на обложку «Плейбоя», она получила больше восхищенных отзывов от своих подружек, чем от своих приятелей. Лу Дуайон не боится раздеваться на площадке. Она считает, объективно говоря, что ее тело не очень-то сексуально: «Мне, может, хотелось бы иметь более крутые груди и ягодицы». С некоторой даже завистью она говорит о своих подружках, которые просто не рискуют раздеваться перед камерой, потому что никто не знает, чем это может кончиться. Катастрофой! Сексуальность из них так и пышет сквозь все платья.
– Я не стесняюсь своего тела, в конце концов, это всего лишь мое наследство, его дали мне папа с мамой. И вообще, это мой инструмент для работы – вы ведь не стесняетесь своего диктофона. Но внутри него есть эмоции, которые я берегу от чужих взглядов больше, чем само тело. В этом смысле я очень и очень old fashion. Когда я влюблена, я могу ждать полгода, чтобы лечь в постель с этим человеком, и я скорее умру, чем сделаю это при свете. Мне наплевать на сто бездельников на площадке, которые на меня глазеют, – на здоровье, но перед ним одним я никогда не могу раздеться так же легко, как на пляже.
С видами на квартиру
#парижскийадрес
Мой первый год льстил моему самолюбию. Как вы помните, я поселился сначала в дивном месте – на улице Камбон, напротив польской церкви, что в центральном 1-м округе. Центрее некуда. Центральнее были бы только острова Ситэ и Сен-Луи посреди Сены (кстати, 4-й округ), но там живут только богатейшие снобы, которые всецело пребывают в плену островного сознания и свои острова считают экстерриториальными. Когда им надо перейти мост, они говорят жене: «Дорогая, я в Париж».
У меня был не просто адрес, а, как говорится, The Adresse. Когда я сообщал его знакомым французам, они поднимали брови и говорили что-то вроде «да, Камбон, о, Камбон». И вспоминали Коко Шанель, она жила здесь, деля время между своей квартирой и номером в отеле «Ритц». Который своим не слишком красивым задом выходил на мою улицу.
Подразумевалось, что я большой сноб и любитель роскоши, раз не могу квартировать, как нормальные понаехавшие, в развеселом 18-м округе, а вот только в 1-м – у ограды Тюильри, в двух шагах от Лувра. И что квартиру эту я искал и выбирал исключительно ради адреса на визитной карточке.
Я никого не хочу разочаровывать. Лучше считаться пройдохой, чем дураком. В таких случаях я покорно соглашался и говорил, что Мадемуазель Коко – моя старая подруга, что Тюильри навевает на меня поэтическое настроение и что я должен ходить в Лувр не реже, чем я хожу в душ, потому что это меня делает чище. Но вам я признаюсь. На самом деле квартиру на Камбон я выбрал методом исключения. Она была мила, но не во всем удобна и уж совсем недешева – просто все другие были заведомо хуже.
В мыслях моих рисовались высокие окна с французскими балконами, виды на Эйфелеву башню и эспланаду Дома инвалидов. И непременно в старом доме. Уже из этого ясно, что, приехав в Париже жить, я оставался натуральным туристом. Риелторы мгновенно понимали, с кем они имеют дело – и не только по акценту. Серьезный француз искал бы квартиру в новом доме с горячей водой, которую не надо греть за отдельные деньги, с гаражом, который не надо специально искать, и с подвалом, который, как говорится в объявлениях о сдаче квартир, «дополняет это сокровище».
Удивительно, но цена зависит не только от парадных покоев, но и от подвала – этой темной норы, маленькой подземной комнатенки. Подвал, он же «кав» – один из главных элементов парижского жилья. Здесь можно хранить всю ту полезную дрянь, которую в Москве держали на балконах и лоджиях. «Кав» бывает мощным и забетонированным, как бункер Атлантического вала (тогда в нем можно встретить все что угодно, даже студию звукозаписи), а бывает с утоптанным полом, как в партизанской землянке, и в нем можно встретить кого угодно – даже мудрую домовую крысу.
В старых домах к квартире, кроме «кава», прилагались еще и chambre de bonne, комнаты прислуги под крышей. Но теперь из этих комнаток прислуги делают парижские студии и продают их жадным до экзотики иностранцам, предполагающим, что там жил какой-нибудь непризнанный гений, проклятый художник, поэт-гашишист, а не богобоязненная португальская нянька.
Еще в квартирах страшно ценится вид из окна. Не то чтобы на Лувр, а хотя бы просто на белый свет. Это называется «вю дегаже?» – открытый вид, и что за «вю» там бы ни открывался – хоть на набережную Сены, хоть на крышу супермаркета, главное, что он «дегаже?», освобожденный. Это означает, что в комнате у вас будет дневной свет, а не отсвет люстры соседей напротив. А может повезти настолько, что в квартире окажется хотя бы маленький, но балкончик. Это уже роскошь. Балкончики как раз ухожены, и на них непременно втиснут столик с двумя стульями. Они заменяют террасу, кафе, здесь можно сидеть и болтать. И главное, невозбранно курить. Но попробуй такое найди и сними.
Каждый раз, когда я искал квартиру, мне был нужен самый сложный вариант из возможных – квартира на одного и в центре. При таких запросах вас воспринимают либо в качестве несчастного рядового солдата мирового люкса с Вандомской площади, готового на любой самый убогий пенал, лишь бы сэкономить время на поездках из пригорода, либо в качестве богатого бездельника, приехавшего в Париж пошвыряться деньгами.
Горько говорить, но хозяина и жильца здесь разделяет страшное взаимное недоверие. Казалось бы, цель у нас общая, его задача – квартиру сдать, моя задача – квартиру снять, и ничто не мешает нам на этой почве объединить усилия. На самом деле законы трактуются в мою пользу до такой степени – здесь они все в пользу неимущих, – что квартирные хозяева, опасаясь участи зайца из лубяной избушки, всячески пытаются от меня застраховаться.
То есть законы все за меня – и все они против меня, потому что жилье мне не сдают.
На просмотры квартир здесь принято ходить с подробнейшим досье, наполненным справками и копиями документов с младенческого возраста. Эти документы передаются хозяину, который делает свой выбор, руководствуясь иногда разумом, но, по многочисленным отказам судя, иногда и чувствами.
Мало того что мне не сдадут квартиру, цена которой превышает треть моей зарплаты, они еще могут попросить, например, заморозить на моем банковском счету сумму годовой или полугодовой аренды. Или потребовать поручительство какого-нибудь достойного члена общества, готового, в случае моих затруднений, прийти на помощь. Нет, не мне – хозяину.
Притом что зарплата в шесть тысяч евро считается огромной, трудно понять, как парижане оплачивают свои квартиры без помощи всемирного банка.
Но в конечном итоге это повод для гордости. Я – столп парижской экономики. На мне зиждется общество. Мне предстоит компенсировать низкие зарплаты и социальную уравниловку, потому что настоящий француз на зарплату не живет. Он живет на ренту, на доходы с того, что прабабушка оставляла бабушке, на сдачу своих квартир и охотничьих угодий. Добыча в этих угодьях – я. Поэтому меня надо пощупать, нагулял ли я достаточный жирок и покрылся ли пухом, чтобы меня общипать.
Мне предлагали и тихий нуворишский 16-й округ, и староденежный 7-й, но эти предложения я не мог принять всерьез. Либо это были старые клоповники (о таких в московских объявлениях деликатно пишут «требует ремонта»), либо квартиры были изукрашены для сдачи сумасшедшим дизайнером, любителем красных кухонных шкафов и ультрамариновой плитки в сортирах. Но даже если квартира сохранилась в неприкосновенности после двух мировых войн, студенческих бунтов и атаки смелого колориста, она бывала пропитана какой-то ужасной тоской, копившейся здесь долгие годы.
Я помню квартиру в 7-м округе. Всем бы хороша. Но она находилась на шестом этаже, и я лез к ней по крутой лестнице, а риелторша, упираясь мне в спину, приговаривала, что вместе с договором аренды я обязательно получу и ключ к лифту, потому что многие на этой лестничной клетке за лифт не платят, вот и ходят ногами. Я, честно сказать, не хотел таких соседей, жадных и одновременно выносливых.
Не хотел я и в новый дом окнами на улицу. В Париже я искал недемократичные стены и ворота, за которыми скрываются частные садики, потому что в демократичном и сложно устроенном пространстве первого этажа современного дома на соседней улице происходит постоянная беда.
У французов, как мы помним, счет этажей начинается со второго, а первый у них – ре-де-шоссе (rez-de-chaussеe). И это правда не дом и не этаж, а часто какое-то проходное chaussеe, где свинячат ночные прохожие или то и дело селящиеся здесь алкоголики. Последних здесь деликатно называют SDF (sans domicile fix), что звучит, конечно, приятнее нашего «бомж», хотя означает ровно то же самое. Вот потому-то я и предпочел квартирку на собственной дворовой лестнице на втором, то есть, по французскому исчислению, первом этаже.
Старина антиквар
#парижскийадрес
В моем дворе жил французский стилист, который шил платья, а может, продавал то, что сшили другие. Я мог наблюдать из окна, как он сидел за столом и смотрел в пространство поверх висевших на вешалке одежд. За все время, что я там жил, к нему никто не пришел прибарахлиться, но, видимо, это был мощный талант, настоящий художник.
Этажом выше жил английский живописец, который мечтал когда-нибудь прославиться на континенте. Вечером он сидел у окна, что над моим, и покуривал травку в ожидании славы. Работал он редко, выпивал часто, словом, был типичным деятелем культуры из моего детства. Разве что не скандалил, не водил девчонок и не жаловался всем вокруг, что заел Союз художников и что его шедевры зарубил худсовет.
Полдома занимала гостиница, и окна, выходившие в наш двор, иногда открывались. Тогда я видел счастливых приезжих, которые смотрели во все глаза на настоящий аутентичный парижский дворик с настоящими чудаковатыми парижанами (я, русский, да англичанин-живописец).
За интерьер двора отвечал местный антиквар. Выставив во двор столик со стульями, он посиживал за ним с бутылочкой шампанского и доверенными клиентками. Уговорив клиенток и проводив шампанское, он брался за художественные поиски.
Я с упоением наблюдал, как на маленьком верстачке под деревцем он изготавливал антиквариат.
Его рецепт был прост – берется относительно новая вещь, простая как табуретка, да хоть та же табуретка, немного царапается, возится по земле, а затем покрывается несколькими слоями грубой краски или морилки. Предмет становился почтенным, пожившим, видавшим виды. Я смотрел на это раскрыв рот: на моих глазах вещь без истории обретала историю – и удивительным образом с каждым новым годовым слоем становилась не дешевле, а дороже.
Среди вещиц на витрине антиквара были, впрочем, и действительно старые предметы. Возможно, над ними поколдовали антиквары предыдущих поколений. И все эти предметы мой сосед любил как родных, передвигал их за стеклом, а иногда разглядывал их часами, выставив, как молчаливых собеседников, на стол или лавку.
С вещами у нас в стране был разговор короткий, с людьми тоже. Во Франции жили так же бурно, как и мы, но были умнее, и на чердаках и в подвалах сохранили невероятное количество милого барахла, которое с момента своего рождения уже несколько раз сменило хозяев. Не о коллекционных экземплярах, блистающих на аукционах, идет речь, а о нормальном «среднем слое» старых вещей, само присутствие которых в квартире говорит о том, что ее хозяева не вчера на свет родились и не на улице себя нашли.
У этих старых вещей есть одно важное качество. Они человечны. Они окружали нас в те времена, когда мы могли надеяться только на себя и оттого себе доверяли. Они были продолжением нашей руки и использовали только нашу, одну, человеческую силу, а не взывали к электрическим ресурсам из розетки. Драгунской саблей до сих пор можно кого-нибудь зарубить, мельницей с ручкой и сейчас можно смолоть зерна в недоступный современным кофемолкам порошок, а вот старые мобильные телефоны не годятся даже в виде молотка.
Меж тем старье выполняет роль камертона – так иконы висели когда-то в домах советских атеистов. Это единственная для нас возможность коммуницировать с прошлым ежедневно, не отправляясь в музеи. Там – сплошное «руками не трогать». Здесь – вся история в наших руках. Эти вещи объясняют нам, что жизнь не исчезнет вместе с нами и что от нас тоже останется какая-то память. Даже если она вчера сделана у меня под окнами.
Адель после «Адели»
#адельэкзаркопулос #парижскиелюди?
В день встречи с Адель Экзаркопулос я понял, почему люди, работающие с актерами, называются агентами. Агентурная сторона была проработана до мелочей. «Адель вышла», – доложили мне. В ответ я отрапортовал, что занял наблюдательный пост в кафе Arts et Mеtiers, и получил следующую депешу: «Адель будет через пять минут. Займите место на террасе. Надеюсь, вы ее узнаете?»
Да как же я ее не узнаю! Красавица гречанка, наивная и сексуальная в одно и то же время. Она же занималась передо мной любовью с Леа Сейду, азартно поедала спагетти и давилась устрицами в гостях, считайте, вся ее жизнь прошла у меня на глазах в «Жизни Адель» Абделатифа Кешиша. Сейчас придет. Дохнет духами и туманами.
– Это вы Алексей? – спрашивает меня юная пухлая девочка в тяжелых мартинсах и безразмерном военном бушлате с нашивкой бундесвера на рукаве.
– Ой! Это вы, Адель?
Это она – «надежда французского кино» (согласно «Сезарам» и «Люмьерам»), она – новая Роми Шнайдер (на то и премия Роми Шнайдер). Это в ее честь переименовали фильм и главную героиню, которая вообще-то была в комиксе «Синий – самый теплый цвет» Клементиной. Там крутят любовь две девочки, одна утонченная, другая утолщенная, одна возвышенная, другая приземленная, одна с голубыми волосами, другая со своими собственными. Художницу с голубыми волосами играла Леа Сейду, а Адели Экзаркопулос достался характер простой, народный.
Режиссер Абделатиф Кешиш, хитрец, умница, провокатор, собрал кастинг как для синема-верите. Леа – из богатейшей семьи главнейших кинематографистов Франции, где все таланты и поэты. Адель – дочь гитариста, работающего в ресторане, и аптекарши. С тех самых пор она не просто мадам Экзаркопулос, а Адель из «Жизни Адель». Это ей не надоело?
– Я смирилась. Иногда неприятно, особенно когда пытаешься рассказать в интервью о новой роли, которая в этот момент куда больше занимает. Понимаю, что «Жизнь Адель» повлияла на людей и на меня тоже. Но все, что можно по этому поводу сказать, там и сказано – три часа о воспитании чувств. Что недоговорено, что объяснять?
Когда я спрашиваю ее, что самое противное в кино, она отвечает: «Эгоцентризм людей, которые там работают. Эгоизм, желание покрасоваться за счет других. А еще – замечательные фильмы, которые невозможно снять, потому что не хватает денег, и чушь, на которую деньги находятся сами. Несправедливо все устроено».