Оценить:
 Рейтинг: 0

Петр Первый

<< 1 ... 114 115 116 117 118 119 120 121 122 ... 126 >>
На страницу:
118 из 126
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
– Сестра? Девка завидная…

– А – ну ее, – сказал кузнец. – Замуж ее отдать – как будто еще жалко. Дома она – ни к чему, ни ткать, ни коров доить, ни гусей пасти. Одно – ей, – намять синей глины и – баловаться, – сделает кошку верхом на собаке или старуху с клюкой, как живую, это истинно… Налепит птиц, зверей, каких не бывает. Полна светелка этой чепухи. Пробовали выкидывать – крик, вопли. Рукой махнули…

– Боже мой, Боже мой, – тихо проговорил Голиков, – надо же поскорее посмотреть это! – И, будто в священном ужасе, раскрыл глаза на кузнеца. Тот хлопнул себя по бокам, засмеялся. Ванюша и Степа сдержанно улыбнулись, хотя оба не прочь были также прыснуть со смеху. Дева в лубяном кокошнике принесла горшок топленого молока. Кондратий сказал ей:

– Машка, этот человек хочет посмотреть твоих болванчиков, для чего – не ведомо. Покажи…

Дева помертвела, горшок с молоком задрожал у нее в руках.

– Ой, не надо, не покажу! – поставила горшок на траву, повернулась и пошла, как сонная, – скрылась за кузницей. Тут уже все братья начали хвататься за бока, трясти волосами… Не смеялся один Голиков, – выставив нос, он глядел туда, где за углом кузницы скрылась дева. Гаврила сказал:

– Ну, как же, Кондратий Степанович, все-таки будем расплачиваться?

– Как расплачиваться? – Кузнец вытер мокрые глаза, расправил усы и уже задумчиво погладил бородку: – Увидишь царя Пётру – передай ему поклон… Прибавь там от себя – чего полагается. И скажи, – Кондратий Воробьев просит-де на него не гневаться, глупее людей Кондратию Воробьеву не бывать… Государь ответ мой поймет…

2

За волнистыми полями, за березовыми рощами, за ржаными полосами, далеко за синим лесом стояла радуга, одна ее нога пропадала в уходящей дождевой туче, а там, где она упиралась в землю другой ногой, сверкали и мигали золотые искры.

– Видишь, Андрюшка?

– Вижу…

– Москва…

– Гаврила Иванович, это – вроде как знаменье… Радуга-то нам ее осветила…

– Сам не понимаю – с чего Москва так играет… А ты, чай, рад, что – в Москву-то?

– А то как же… И рад, и страшно…

– Приедем, – прямо в баню… Утречком сбегаю к князю-кесарю… Потом сведу тебя к царевне Наталье Алексеевне…

– Вот то-то и страшно…

– Слушай, ямщик, – сказал Гаврила на этот раз даже вкрадчиво, – погоняй, соколик, человечно прошу тебя, погоняй…

После дождя дорога была угонистая. Летели комья с копыт. Блестела листва на березах. Ветерок стал пахучий. Навстречу тянулись пустые телеги с мужиками, с непроданной коровенкой или хромой лошадью, привязанной к задку. Проплывал верстовой столб с орлом и цифирью: до Москвы 34 версты… Опять у дороги – плохонькие избенки, стоявшие, которая – бочком, которая – задом, и за седыми ветлами на кладбище – облупленный шатер церквенки. И опять поперек улицы перед самой тройкой бежит голопузый мальчишка, закидывая волосы, будто он конь. Ямщик перегнулся, обжигая его кнутом по изъеденному комарами месту, откуда растут ноги, но тот – хоть бы что – только шмыгнул, провожая круглыми глазами тройку.

И опять – с горки на горку. Взглянешь направо, где сквозь кусты блестит речка, – бородатые мужики в длинных рубахах, один впереди другого, широко расставляя ноги, идут по лугу, враз взблескивают косами. Взглянешь налево – на лесной опушке, на краю тени, лежит стадо, и пастушонок бегает с кнутом за пегим бычком, а за ним, взмахивая из травы ушами, скачет умная собачка… Опять полосатый верстовой столб: 31 верста… Гаврила застонал:

– Ямщик, ведь только три версты проехали…

Ямщик обернул к нему веселое лицо с беспечно вздернутым носом, который, казалось, только для того и пристроился между румяных щек, чтобы смотреться в рюмку:

– Ты, боярин, версты не по столбам считай, по кабакам их считай, в столбах верности нет… Гляди, – сейчас припустим…

Он вдруг вскрикнул протяжно: «Ой-ой-ой, лошадушки!» – откинулся, бросил вожжи, большеголовые разномастные лошаденки помчались вскачь, круто свернули и стали у кабака, у старой длинной избы с высокой вехой, торчавшей над воротами, и с вывеской, – для грамотных, – выведенной киноварью по лазоревому полю над дверью: «Къобакъ»…

– Боярин, что хочешь делай, кони зарезались, – весело сказал ямщик и снял с головы высокую войлочную шапку, – хочешь… до смерти бей, а лучше прикажи поднести зелененького.

Целовальник, одетый по-старинному, в клюквенном кафтане с воротником – выше лысины, уже вышел на гнилое крылечко, умильный, свежий, и держал на подносе три рюмки зеленого вина и три кренделя с маком для закуски… Делать нечего, пришлось вылезти из телеги, размяться…

К Москве стали подъезжать в сырые сумерки. Конца не было усадьбам, деревенькам, рощам, церковкам, заборам. Иногда дуга задевала за ветвь липы, и на седоков сыпались дождевые капли… Повсюду теплился свет сквозь пузырчатые стекла или слюдяные окошечки; на папертях еще сидели нищие; кричали галки в пролетах колоколен. Колеса загромыхали по деревянной мостовой… Гаврила, схватив ямщика за плечо, указывал – в какие сворачивать кривые переулки… «Вон, где человек у забора лежит, так напротив – в тупик… Стой, стой, приехали!..» Он выскочил из телеги и застучал в ворота, окованные, как сундук, полосами луженого железа. В ответ грохнули бешеным лаем, загремели цепями знаменитые бровкинские волкодавы.

Хорошо после долгого небывания приехать в родительский дом. Войдешь – все привычно, все по-новому знакомо. В холодных сенях на подоконнике горит свеча, здесь у стен – резные скамьи для просителей, чтобы сидели и ждали спокойно, когда позовут к хозяину; далее – пустые зимние сени с двумя печами, здесь свеча, отдуваемая сквозняком, стоит на полу, отсюда – налево – обитая сукном дверь в нежилые голландские горницы – для именитых гостей, дверь направо – в теплые низенькие покои, а – пойти прямо – начнешь блуждать по переходам, крытым лестницам вверх и вниз, где – клети, подклети, светлицы, чуланы, кладовые… И пахнет в родительском доме по-особенному, приятно, уютно… Люди – рады приезду, говорят и смотрят любовно, ждут исполнить желания…

Родителя, Ивана Артемича, дома не случилось, был в отъезде по своим мануфактурам. Гаврилу встретили ключница, дородная (как и полагалось ей быть), степенная женщина с тяжелой рукой и певучим голосом, старший приказчик, про которого Иван Артемич сам говорил, что это сатана, и, недавно нанятый за границей, мажордом Карла, фамилии его никто не мог выговорить, длинный и угрюмый мужчина со щекастым лицом, опухшим от безделья и русской пищи, с могучим подбородком, с нависшим лбом, оказывающим великий ум в этом человеке, лишь был у него изъян, – из-за него он и попал в Москву за сходное жалование, – вместо носа носил он бархатный черный колпачок и был несколько гнусав.

– Ничего не хочу, только в баню, – сказал им Гаврила. – К ужину чтоб студень был, да пирог с говядиной, да гусь, да еще чего-нибудь посытнее… В Питербурге на одной вонючей солонине да сухарях совсем отощали…

Ключница развела пухлые кисти рук, сложила их: «Исусе Христе, да как же ты сухари-то кушал!» Сатана-приказчик – ай, ай, ай – сокрушенно замотал козлячьей бороденкой. Мажордом, ни слова не понимавший по-русски, стоял, как идол, с презрительной важностью отставя огромную плоскую ступню, заложив руки за спину. Ключница стала собирать чистое белье для бани и певуче рассказывала:

– В баньке попарим, напоим, накормим и на лебяжью перинку уложим, батюшка, в родительском доме сон сладок… У нас все слава Богу, лихо-беда идут мимо двора… Голландские коровы все до одной отелились телушками, аглицкие свиньи по шестнадцати поросят каждая пометала, – сам князь-кесарь приезжал дивиться… Ягоды, вишни в огороде невиданные… Рай, рай – родительский дом… Только что пусто, – ах, ах… Родитель твой, Иван Артемич, походит, походит, бедный, по горницам: «Скушно мне, говорит, Агаповна, не съездить ли опять на мануфактуры…» Денег у родителя столько стало, со счету сбился, кабы не Сенька, – она мигнула на сатану-приказчика, – сроду ему не сосчитать… Одна у нас досада с этим вот черноносым… Конечно, нашему дому без такой персоны нельзя теперича, по Москве говорят – как бы Ивану Артемичу титла не дали… Ну, этот шляпу с красными перьями на башку взденет, булавой в пол стукнет, ножищей притопнет, – ничего не скажешь – знатно… У прусского короля был мажордомом, покуда нос ему, что ли, не откусили… Сначала мы его робели, ведь – иностранный, шутка ли! Игнашка, конюх, его на балалайке научил… С тех пор целый день тренькает, так-то всем надоел… И жрать здоров… Ходит за мной: «Матка, кушать…» Дурак, какого еще не видывали. Хотя, может, это и надо в его звании. Был у нас на Иванов день большой стол, пожаловала царица Прасковья Федоровна, и без Карлы, конечно, было бы нам трудно. Надел он кафтан, голубчик, тесьмы, бахромы на нем фунтов с десять наверчено, надел лосиные рукавицы с пальцами; берет он золотое блюдо, ставит чашу в тысячу рублев и – колено преклоня – подает царице. Берет он другое блюдо, другую чашу лучше той и подает царевне Наталье Алексеевне…

Покуда ключница рассказывала, комнатный холоп, который с появлением в доме мажордома стал называться теперь камердинер, снял с Гаврилы пыльный кафтан, камзол, распутал галстух и, кряхтя, начал стаскивать ботфорты. Гаврила вдруг дернул ногами, вскочил, вскрикнул:

– У нас в дому была царевна? Что ты мелешь?

– Была, была красавица, по левую руку от Ивана Артемича сидела, ненаглядная… Все-то на нее засмотрелися, пить-есть забыли… Ручки в перстнях, в запястьях, плечи – лебединые, над самой грудью родимое пятнышко в гречишное зернышко, – все заметили… Платье на ней, как лен цветет, легче воздуха, на боках взбито пышно, по подолу – все в шелковых розах, а на головке – жар-птицы хвост…

Гаврила далее не слушал… Накинув на плечи бараний полушубок и шлепая татарскими туфлями, понесся по переходам и лестницам в мыльню. В сыром предбаннике он вдруг вспомнил:

– Агаповна, а где же человек, что со мной приехал?

Оказалось, Андрюшку Голикова не пустил мажордом, и тот все еще сидел на дворе в отпряженной телеге. Впрочем, ему и там было хорошо со своими думами. Над черными крышами светили звезды, пахло поварней, сеновалом, хлевами, – весьма уютно, и – нет-нет – откуда-то тянуло сладчайшим духом цветущей липы. От этого особенно билось сердце. Андрюшка, облокотясь, глядел на звезды. Что это были за огоньки, рассыпанные густо по темно-лиловой тверди, очень ли они далеко и зачем они там горят – он не знал и не думал об этом. Но оттуда лился в душу ему покой. И до чего же он, Андрей, был маленьким в этой телеге! Но – между прочим – маленьким, но не таким, как его когда-то учил старец Нектарий, – не смиренным червем, жалкой плотью чувствовал он себя… Казалось бы – животному не вынести того, что за короткую жизнь вытерпел Андрюшка, – уничижали, били, мучили, казнили его голодной и студеной смертью, а он вот, как царь царей, обратя глаза к вселенским огням, слушает в себе тайный голос: «Иди, Андрей, не падай духом, не сворачивай, скоро, скоро возвеселится, взыграет твоя чудная сила, будет ей все возможно: из безобразного сотворишь мир прекрасный в твоем преображении…»

Ох, ох! За такой бы голос бесовский ему бы – в его бытность у старца – сидеть на цепи сорок дней на одном ковшике воды, тайно мазать лампадным маслицем кровавые рубцы. Подумав про это, Андрей беззлобно усмехнулся. В памяти скользнуло – вспомнилось, как его один раз – царя-то царей – на Варварке в чадном кабаке били с особенной яростью какие-то посадские люди, выволокли за ноги на крыльцо и бросили в навозный снег. За что били? – не вспомнить. Было это в ту страшную зиму, когда на китайгородских, на кремлевских стенах качались повешенные стрельцы. Андрей тогда, голодный, в изодранном армячишке на голое тело, босой, в отчаянии, в тоске ходил по кабакам, выпрашивая у гуляющих стаканчик зеленого вина и тайно надеясь, что его в конце концов убьют, – этого он хотел тогда мучительно, до слез жалел себя… Там же в кабаке встретил пьяненького пономаря от Варвары-великомученицы, с прищуренными глазками, раздвоенным носом, торчащей косицей. Он и уговорил тогда Андрея искать райской тишины, идти на львиное терзание плоти к старцу Нектарию… «Чудаки! – прошептал Андрей. – Плоть терзать! А плоть – ах – бывает хороша…» И еще скользнуло в памяти: тихий вечер на селе на Палехе, стоит золотая пыль, мычат коровы, заворачивая к своим заборам. Мать – тощая, с мужичьими плечами – идет к воротам, а их давно бы надо чинить, и двор – худой, заброшенный. Андрей и братья, – все погодки, – сидят на перевернутой телеге без колес. Ждут, терпят, – с эдакой мамкой потерпишь!.. Она приотворяет покосившиеся ворота. Шаркая широкими боками о половинки ворот, мыча коротко, добро, входит Буренка, кормилица. У матери лицо темное, злое, скорбное, у Буренки морда теплая, лоб кудрявый, нос влажный, глаза большие, лиловые. Буренка-то уж не обидит. Дыхнула в сторону мальчишек и пошла к колодцу пить. И тут же, у колодца, мать, присев на скамеечку, стала ее доить. Ширк-ширк, ширк-ширк – льется Буренкино молоко в подойник. Мальчишки сидят на телеге, терпят. Мать приносит крынки и широкой струей разливает в них из подойника. «Ну, идите», – нелюбезно говорит она. Первым пьет парное молоко Андрюшка, покуда можно только терпеть животом, братья смотрят, как он пьет, младший даже вздохнул коротко, потому что ему пить последнему…

– Дорожный человек, ей, вылезай из телеги! – Андрей очнулся. Перед ним стоял с сердитым лицом паренек, камердинер. – Гаврила Иванович зовет в баню – париться… Да ты тут разуйся, брось под телегу и кафтан, и шапку… У нас не как в боярских домах – к нам в рубище не пускают…

Ублаготворенные после бани, с полотенцами на шее, Гаврила и Андрей сели ужинать. Агаповна отослала мажордома в каморку, чтобы не стеснял. Пухлые белые руки ее так и летали по столу, накладывая на тарелки что повкуснее, наливая в венецианские рюмки, вынутые для такого дорогого случая, заветные наливки и настойки. Когда разгорелись свечи, Гаврила заметил в углу на стуле стоявшую раму, занавешенную холстом. Агаповна сокрушенно подперла щеку:

– Уж не знаю, как при чужом-то человеке и показать тебе это… Из Голландии Санюшка, сестрица твоя, прислала как раз к Иванову дню… Иван Артемич, голубчик, то на стену это повесит, то закручинится, снимет, прикроет полотном… При посылке она отписала: «Папенька, не смущайтесь, ради Бога, вешайте мою парсуну смело в столовой палате, в Европе и не то вешают, не будьте варваром…»

Гаврила вылез из-за стола, взял свечу и сдернул холст с того, что стояло в углу на стуле. Голиков привстал, – у него даже дыхание перехватило… Это был портрет боярыни Волковой, несказанной красоты и несказанного соблазна…

– Ну-ну, – только и сказал Гаврила, озаряя его свечой.

Живописец изобразил Александру Ивановну посреди утреннего моря, на волне, на спине дельфина, лежала она в чем мать родила, только прикрывалась ручкой с жемчужными ноготками, в другой руке держала чашу, полную винограда, на краю ее два голубя клевали этот виноград. Над ее головой – справа и слева – в воздухе два перепрокинутых ногами вверх толстых младенца, надув щеки, трубили в раковины. Юное лицо Александры Ивановны, с водянистыми глазами, усмехалось приподнятыми уголками рта весьма лукаво…

– Ай да Санька, – сказал Гаврила, тоже немало удивленный. – Это ведь к ней, Андрюшка, тебя пошлем в Голландию. Ну, смотри, как бы тебя там бес не попутал… Венус, чистая Венус!.. Вот и знатно, что из-за нее кавалеры на шпагах дерутся и есть убитые…

3

Сберегатель Москвы, князь-кесарь, жил у себя на просторном прадедовском дворе, что на Мясницкой, близ Лубянской площади. Здесь были у него: и церковь с причтом, и суконноваляльные, полотняные, кожевенные, кузнечные заведения, конюшни, коровники, овчарни, птичники и всякие набитые добром хранилища и погреба, – все – построенное из необхватных бревен, крепостью на сотни лет. И дом был такой же – без глупых затей (какими стали чваниться в Москве со времен царя Алексея Михайловича) – неказист, но рублен крепко, с гонтовой крышей, поросшей от старости мхом, с маленькими окошечками – высоко от земли. Порядки и обычаи в доме были старинные же. Но если кто-нибудь, соблазнясь этим от простого ума, являлся – по старинке – в шубе до пят, с длинными рукавами, да еще с бородой, – будь он хоть Рюрикова рода, такой человек скоро уходил со двора под хохот ромодановской дворни: шуба у него отрезана по колени, на щеках остриженные клочья, а сама борода торчала из кармана, чтобы ее в гроб положить, если перед Богом стыдно… Когда у князя-кесаря бывал большой стол – многие из званых приуготовлялись к этому с великим воздыханием, – такое у него на пирах было принуждение, и неприличное озорство, и всякие тяжелые шутки. Один ученый медведь как досаждал: подходил к строптивому гостю, держа в лапах поднос с немалым стаканом перцовки, рыкал, требовал откушать, а если гость выбивался – не хотел пить, медведь бросал поднос и начинал гостя драть не на шутку. А князь-кесарь только тряс животом стол, и княжий шут, умный, злой, кривой, с одним клыком в беззубом рту, кричал: «Медведь знает, какую скотину драть…»

Встав рано поутру, князь-кесарь, в крашенинной темной рубахе, подпоясанной под грудями пояском с вытканной Исусовой молитвой, в сафьяновых пестрых сапожках, стоял краткую заутреню; когда солнечный луч пронизывал клубящийся дым ладана, мертвели огоньки свечей и лампад и робкий попик возглашал с дребезжанием «аминь», князь-кесарь рухал на колени на коврик, тяжко кряхтя, достигал лбом свежевымытого пола, поднятый под руки, целовал холодный крест и шествовал в столовую избу. Там, сев удобнее на скамью, приоправив черные усы, принимал чарку перцовки, – такой здоровой, что иной нерусский человек, отпив ее, долго бы оставался с открытым ртом, – закусывал кусочком черного посоленного хлеба и кушал: ботвинью, всякое заливное, моченое, квашеное, лапшу разную, жареное; ел по-мужицки – не спеша. Домочадцы и сама княгиня Анастасия Федоровна – родная сестра царицы Прасковьи – молчали за столом, тихо клали ложки, щепотно брали пальцами куски с блюд. В клетках, на окнах, начинали подавать голоса перепела и ученые скворцы, один даже выговаривал явственно: «Дядя, водочки…»

<< 1 ... 114 115 116 117 118 119 120 121 122 ... 126 >>
На страницу:
118 из 126