Оценить:
 Рейтинг: 0

Венера, или Как я был крепостником

Год написания книги
1992
Теги
<< 1 2 3
На страницу:
3 из 3
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Такие вот послешкольные забавы.

А вообще-то, блатные слова нравятся нам, а многие такими и не кажутся – нормальные, привычные слова. На каждом шагу они у нас: «лагерь», «придурок», «зона» – как столбы, с которых оборвана проволока.

– Ну, уходит наш комиссар, – говорит Короткевич, провожая слезящимися глазами высокого, с пружинящей, как у молодой лошади, походкой Василия Юльевича. Берётся за высушенные на солнце портянки: – Не спеши, успеем гу?ку нароби?ть[2 - Шуму наделать (бел.).]. Там этих гарнизонов полицейских, как у паршивой собаки на хвосте репьев.

Старательно помял, потёр задубевшие от пота и грязи онучи, распрямил оборы (верёвки), зачем-то на свет посмотрел один лапоть, второй – так оружие осматривают, придирчиво и даже любовно. Стяг полешука[3 - Полешук (бел. паляшук) – житель Полесья.], под которым прошли и индустриализация, и коллективизация, и жить стало лучше, веселей. Ход мыслей у него, во всяком случае, в эту сторону.

– Был у нас один, золото выбивал для пятилетки. Нема хлеба, нема сала, пятилетка усё забрала! Но золото – умри, а им подавай. Так этот что придумал? Майстар[4 - Майстар (бел.) – мастер.]! На голову дядьке деревенскому или бывшему лавочнику-еврею наденет бадью, ведро и ну лупить палкой! Такая музыка, что сразу вспомнишь, где и что у тебя спрятано. Своего нету – соседское вспомнишь. Особенно любили царские монеты.

– А откуда они могут быть, царские? – спрашиваю лицемерно.

– Вам кажется, что царь – это как татары, когда-а было! А оно совсем недавно перевернулось. На моей ещё памяти.

Спрашиваю, а у самого зашита в уголке кошелька такая монета: тяжёленькая, толстенькая, пылающая, как раскалённый уголь. Мама дала одну мне и одну брату. Когда немцы пришли. Вместе с медными крестиками – оказалось, что мы с братом крещёные, а не знали про то, нам прежде не говорили. Золотую монету, я так понял, на случай, если совсем-совсем будет безвыходное положение. За золото даже мужей-военнопленных бабы у немцев выкупали. Золотой кружочек при мне, а креста на мне нет. Бросил, швырнул в картошку, когда бежал огородами неизвестно куда – плакать бежал после того, как немцы провели мимо нашего дома страшную колонну полутрупов-военнопленных: били, стреляли людей у нас на глазах. И на глазах у Него, если Он есть: ну так на тебе твой крест, раз ты такой!..

Мы – нехристи. Но война и нас поворачивает. Например, все без исключения верим, что человек знает, чувствует, когда его убьют. Ходит сколько раз на дело, на боевые операции и ничего такого не думает, а тут почувствует – и уже не уйти от судьбы…

Выходили из лагеря, как из надоевшей, где не продохнуть, классной комнаты. У каждого в сумке или в карманах пиджака, плаща, фуфайки пахучий хлеб, варёная, тёплая ещё, говядина – полная независимость от кухни, от штаба. И неизвестность, которая манит. Если даже это неизвестность беды, а для кого-то ранение, смерть – всё равно. И дело не только в возрасте, когда в смерть для себя поверить невозможно. И у Короткевича, и у Носова тоже вид школяров, отпущенных с уроков.

Потом, когда рано или поздно это случается, – всегда кажется: намёк был, разве вы не помните?.. Вот убили алтайца Федю Злобина, и всё сразу завспоминали, какой он был перед этим, как смотрел, что говорил. А был он на себя не похож и слова, как нарочно, странные произносил:

– Если что, возьми, Николай, – это Носову, – моё отделение.

– Да ты что это?

– Нет, я просто так, – а у самого лицо такое, будто кто-то заново взялся вылепливать его черты: знакомые, а выглядят незнакомо, скомканы, стёрты.

Или предпоследний комиссар Буянов [Пётр Никитич. – Н. А.] – однажды разыскал отрядного медика, нашу маму (мы с братом далеко были, нас уже похоронили те, кто не перешёл линию фронта, возвратились в отряд), – разыскал её и просит: возьмите мой московский адрес – на случай, если не вернусь. (А шли всего лишь в засаду, как десятки раз ходили, прежде ему на ум не приходило оставлять адрес.) И конечно, не вернулся: засада уже там сидела, дожидалась. С кладбища ударили пулеметы по нашим, хорошо видны были на высокой, ещё в 1942 году отвоёванной у немцев железнодорожной насыпи – Буянов впереди шёл, о чём-то беседовали с командиром отряда Цариком [Максимом Кирилловичем. – Н. А.]. Обоих скосили…

И Носова, когда зарезали, Николая, – то же самое. Всегда то же самое. Человек чувствует. Мы заметили, какой он перед тем сделался вдруг уступчивый, мягкий, словно хотел, чтобы таким его запомнили. И всё заговаривал про то, что вот у него в той и в той деревне тёща есть (а значит, и зазноба – так ему и поверил кто-то!), заждались его, окно до дыр проглядели.

– А что, кончится война, тут и останусь. А перед этим хочу побыть начальником. Один месяц. Только один месяц. Над немецким лагерем. Они у меня станут кем угодно. (Никак свое «власовство» простить не мог.) Надо, так и евреями станут.

Настигла пуля его среди поля, до леса не добежал. Добежали до него самого – преследователи-власовцы. И штыком немецким, его же штыком, – между лопаток! Так мы его и нашли, распластанного, как бы приколотого к земле, где он собирался жить. Совсем детская, худенькая шея была у лежащего среди поля Носова.

Но всё это потом, через два месяца, случилось. А пока мы идём к Березине. То ли поход, то ли прогулка – настроение такое. Блокадная война, что обрушилась весной, схлынула, жить можно. Тем, кто уцелел. Правда, нас лишь краем блокада прихватила, а вот другим досталось.

Идём по лесной дороге, уже полузаросшей. Это означает, что деревни в здешних местах выжжены. Людей или совсем нет, или мало осталось. Вот эта дорога уходила на Вьюнищи – трава уже по щиколотку. Даже зайца спугнули, но Романович, наш строгий командир группы – молодой румянец откровенно деревенский, – вскинул руку: не вздумайте стрелять!

Вышли к опушке: грабняк, орешник. Заподпрыгивали, чтобы захватить рукой гроздь, ощутить ртом сводящую губы молочную кислоту. Зазеленела даль, дикие грушки разбросаны по межам: людей нет, а поле, ими засеянное, осталось, колосится. Придёт осень – жди новой блокады. Каждый старается собрать урожай для себя.

– Не было бы мужика, – философствует Короткевич, – и войны бы не было.

– Это как?

– А не за что было бы воевать. Делить было бы нечего.

– Даёт дед!

– До войны, – не унимается Короткевич, – уполномоченные приезжали из района, всякие газеты, радио: не забудьте посеять, не забудьте убрать! А тут, во, никто не уговаривал.

– О, нет, наш комиссар весной выступал перед деревенскими. И комсомольцы.

– Могли и не выступать.

– Ты что, Томаш, хочешь сказать? – усмехается Носов. – Что прожить без начальства можно? Не пройдёт это у вас, белорусов. Каждому хочется хлеба с маслом.

Вьюнищ нет, сгорели, нет Станкевича, уже месяца три, как это случилось. Странно, но о Венере, о нашей Богине, – никто ни слова. Или это только игра была – та наша общая влюблённость в девочку?

Была партизанская Венера, ну и была, а не стало её, и всё ушло, забыто…

– Смотрите, стоит, целый! – крик удивления. Это открылись Вьюнищи, то, что от них осталось. Печные трубы, какие-то полусгоревшие сарайчики, пожелтевшие сады. И среди всего этого – дом, целёхонький! Цинковая крыша лучится, как зеркало.

– Правду говорят: богатому чёрт детей колышет!

– И тут куркулю повезло!

Словно и не помним, что Станкевича нет и какой страшный был конец у всех живших в этой деревне.

– А правда, что это спецотряд тут действовал? – спрашивает Новичок. (У парня есть имя, фамилия, но для нас он просто Новичок: всего лишь две недели, как прибежал из Бобруйска.) Зловещее наше молчание Новичку ничего не подсказало, упрямо добивается ответа:


Вы ознакомились с фрагментом книги.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
<< 1 2 3
На страницу:
3 из 3