Издавши сигнал, матерящийся стон,
вперёд устремляется, выпив спросонья.
Вся дымь папиросная, будто туман,
затмила сознанье и вид из кабины.
Шаманит внутри самогонный дурман.
Машину ведёт, огибая, как мины.
Всё рулит, петляет в густой целине,
вгрызаясь в осевшую с осени пашню,
в просаленно-пьяном и муторном сне,
и смотрит в стеклянную, мутную башню.
Он плугами режет все почвы, кусты,
и птичьи напевы не ведает слухом,
срезает сорнячные ленты, росты,
а выхлоп солярочный травит округу.
Злой тракторный рокот гудит, будто гром,
в минуты прохладно-станичной зарницы.
Рычащий движок раскалился костром,
но гонит водитель кривой колесницы.
Рассветное утро. Часы на семи.
Весенние дни трудоёмкого сорта.
И пахоты пыль, как горенье земли,
скрывает его за седым горизонтом…
Стационар
Вся кровь – блуждающая боль.
Бессильны дюжины инъекций.
И душу ест, смакует моль,
минув десяток дезинфекций.
Всё тело – ноющий сосуд,
чей остов полон всемучений.
И каждый день тут – новый суд,
что вновь приносит огорченья.
Век обречённости, тоски,
и смерти склад такой удобный,
где человек – кусок доски,
стоит, лежит совсем прискорбно.
Тут сотни пар почти живых
и одиночек с белой кожей.
Набор из вялых и кривых:
из бедных, юных, мудрых, дожей.
Они меж госпитальных стен,
как будто клетки, метастазы,
в которых хворь без перемен
легко лютует час за часом.
И только высший чей-то ум
излечит дом, свободя короб,
луча жильцов с уменьем дум,
от бед избавив слабый город.
Сгибает головы ко дну,
и нет покоя, чуда, сладу…
Лишь только свет развеет тьму,