* * *
Дядя Иосеф настойчиво овладевает знаниями в Одессе, а затем в Гейдельберге, становясь блестящим ученым и полемистом. А в это время его брат Александр, мой будущий дедушка, уже в пятнадцать лет забросил учение. Он начинает заниматься мелкой коммерцией, покупает что-то здесь и продает кое-что там, по ночам марает бумагу душещипательными стихами на русском языке, с вожделением пялит глаза на витрины, на горы дынь и арбузов, на сочные виноградные гроздья, а также на сладострастных женщин-южанок, мчится домой, сочиняет еще и еще стихи, а потом опять кружит по улицам Одессы – то пешком, то на велосипеде. Он носит галстук, он тщательно, насколько позволяют ему средства, одет – по самой последней моде. Вероятно, он походил на лихих франтов с Молдаванки из рассказов Бабеля. Точно взрослый, он курит папиросы, черные усики свои закручивает с помощью воска. Он часто отправляется в порт, поглазеть на корабли, на грузчиков, на дешевых портовых девочек, порой он там застывает и с замиранием сердца наблюдает за солдатами, марширующими под военный оркестр; бывает, проводит час-другой в библиотеке, запоем читая что под руку попадется, вновь и вновь приходя к выводу, что не стоит ему и пытаться вступать в состязание с книжной мудростью старшего брата. А пока суд да дело, он учится, как надо танцевать с девушками из приличных семейств, как элегантно пропустить рюмочку крепкого зелья, и даже не одну, а две-три рюмочки и не потерять при этом голову, как завязывать знакомства в кафе, как приласкать собачку, чтобы вступить в беседу с ее хозяйкой.
Слоняясь по Одессе, где чувственность бьет через край, где много солнца, где уживаются люди разных национальностей, сумел он подружиться и с теми и с другими, ухаживал за девушками, что-то покупал и что-то продавал, немного зарабатывал, устраивался за столиком в углу кафе либо на скамейке в городском парке, доставал свою записную книжку, сочинял стихи. И снова мчался на велосипеде, добровольно выполняя роль посыльного, возложенную на него лидерами движения “Ховевей Цион” (в России их традиционно называли “палестинофилами”). Телефон еще не вошел тогда в жизнь Одессы – и вот он спешит со срочной запиской от Ахад-ха-Ама к Менделе Мохер Сфарим, от Менделе к господину Бялику… И, ожидая ответного послания, записывает поэтические строки:
Иерусалим, чьи улицы вымощены яшмой и ониксом,
И ангел стоит на каждом углу,
И небо над городом сияет светом семи небес.
Он даже сочинял стихи про свою любовь к языку иврит, прославляя его красоту и мелодичность – по-русски. Но, даже прожив в Иерусалиме более сорока лет, дедушка так и не сумел выучить иврит как следует, до своего последнего дня говорил он на нем, нарушая все законы грамматики, а писал с жуткими ошибками. В своей последней открытке, присланной нам в кибуц Хулда незадолго до смерти, в 1977 году, он пишет: “Внуки и правнуки, очень предорогие мои. Я очень-очень соскучился по вас. Я очень-очень хочу уже повидеть вас всех!”
* * *
В 1933 году, добравшись наконец до Иерусалима вместе с бабушкой Шломит, снедаемой всякого рода страхами, он забросил поэзию и погрузился в мир коммерции: иерусалимским матронам, жаждущим европейских изысков, он в течение нескольких лет успешно поставлял заграничные платья позапрошлогодней моды, закупленные в Вене. Но спустя какое-то время появился более проворный еврей и обошел дедушку, начав доставлять в Иерусалим уже прошлогодние модели из Парижа. Дедушка со своими позапрошлогодними нарядами из Вены оказался не у дел. Пришлось ему оставить платья и переключиться на носки и чулки фирмы “Лоджия” из Холона, а также полотенца, что производила маленькая фирма “Щупак и сыновья” в Рамат-Гане.
Но неудачи вернули ему вдохновение, покинувшее его во дни коммерческого успеха. Вновь запирался он по ночам в своем “кабинете”, сочинял на русском языке стихи о величии иврита и о колдовском очаровании Иерусалима. Не нищего, пропыленного, опаленного горячим ветром пустыни, фанатичного Иерусалима, а города, улицы которого – фимиам и мирра, и над каждой площадью его парит ангел Божий.
Но тут на сцену выхожу я – в роли мальчика из сказки “Новое платье короля”. И с негодованием истинного реалиста атакую стихи моего дедушки: разве ты не живешь в Иерусалиме столько лет, разве ты не знаешь доподлинно, чем на самом деле вымощены улицы Иерусалима и что на самом деле парит тут над площадью Сиона, – так зачем же ты все время пишешь о том, чего вовсе не существует? Почему бы тебе не написать что-нибудь о подлинном Иерусалиме?
Услышав эти наглые речи, вскипел дедушка Александр, и румяное лицо его сделалось пылающе-красным. Он грохнул кулаком по столу и зарычал на меня:
– Подлинный Иерусалим!? Ну что такой маленький клоп вроде тебя вообще знает о подлинном Иерусалиме?! Ведь подлинный Иерусалим – он как раз в моих стихах!!!
– А до каких пор ты будешь писать по-русски, дедушка?
– Ну что ты, дурак (это он произнес по-русски), несешь, клоп ты этакий, ведь я и считаю на русском! И кляну себя на этом языке. На русском я вижу сны по ночам! На русском я даже… (Но бабушка Шломит, которая точно знала, что у него последует за словом “даже”, поторопилась оборвать его, гневно отчитав по-русски: “Что с тобой? Ты ненормальный? Видишь, мальчик рядом с нами!!”)
– Ты хотел бы когда-нибудь вернуться в Россию, дедушка? Побывать там?
– Нет уже. Пропади… (Он опять вставил русское слово.)
– Чего “нет уже”?
– Чего нет… чего нет… Нет России! Умерла Россия. Есть Сталин. Есть Дзержинский. Есть Ежов. Есть Берия. Есть одна огромная тюрьма. ГУЛАГ есть там! Аппаратчики! Убийцы!
– Но ведь Одессу ты все еще немного любишь?
– Ну, любишь, не любишь… что это… Кого это вообще волнует, черт его знает…
– Ты бы не захотел вновь ее увидеть?
– Ну, ша, клоп, довольно. Ша. Чтоб ты пропал. Ша, – подвел он черту опять-таки на русском.
Однажды в своем “кабинете”, за стаканом чая с печеньем, которое называлось у нас на идише кихелах, – это было после потрясшего всю страну скандала, когда были вскрыты факты некой аферы, связанной с коррупцией и присвоением денег, – дедушка рассказал мне эпизод из своей одесской жизни. Он был тогда пятнадцатилетним подростком:
– …На моем велосипеде я однажды быстро, очень быстро мчался с депешей (без русских слов он обойтись не мог) к господину Лилиенблюму. О, этот господин Лилиенблюм, – пояснил мне дедушка, – был, по сути, самым первым нашим министром финансов!..
Лилиенблюм, известный ивритский писатель, в те годы добровольно исполнял обязанности казначея еврейской организации в Одессе. Так вот, дожидаясь, пока господин Лилиенблюм набросает ответную записку, этот юнец, мой будущий дедушка, достает из кармана пачку папирос, небрежно, как мужчина среди мужчин, придвигает к себе пепельницу и коробок спичек, лежащих на столе в гостиной. Господин Лилиенблюм поспешно положил свою ладонь на пальцы юнца, остановив его, быстро вышел из комнаты, вернулся через секунду, протянул другой, принесенный им из кухни коробок спичек и объяснил, что спички, лежащие на столе, куплены на деньги “Ховевей Цион” и пользоваться ими можно только во время заседаний комитета и только курящим членам комитета.
– Ну вот… Общественное достояние было тогда действительно общественным, а не бесхозным. Не так, как у нас здесь, где после двух тысяч лет мы наконец-то создали государство, чтоб было кого обворовывать. В те времена каждый ребенок знал, что дозволено, что запрещено, что бесхозно, а что таким не является, что мое, а что не мое…
Однако принципам этим дедушка следовал не всегда. Не до конца. На исходе пятидесятых годов вошла в обращение новая симпатичная банкнота достоинством в десять лир[33 - Израильская лира, она же израильский фунт, заменила палестинский фунт и была в ходу с 1950 по 1980 год.] с портретом Бялика. Как только в моих руках впервые оказалась банкнота эта, я помчался прямиком в дом к дедушке, чтобы показать ему, как Государство Израиль возвеличивает человека, знакомого дедушке со времен его одесской юности. Дедушка и в самом деле разволновался, щеки его порозовели от удовольствия, он повертел банкноту и так и эдак, поднес к электрической лампочке и поглядел на просвет, обласкал взглядом Бялика (а тот, как мне вдруг показалось, ответил дедушке озорным подмигиванием, этаким самодовольным “Ну?!”). В глазах дедушки в ту секунду блеснула скупая слеза, но в момент этого высокого душевного порыва пальцы его свернули новую банкноту и ловко, без колебаний сунули ее в боковой карман пиджака.
Десять лир были весьма значительной суммой по тем временам, особенно для такого кибуцника, как я. Я был ошарашен:
– Дедушка! Что ты делаешь? Ведь я принес тебе только для того, чтобы ты поглядел и порадовался, ведь через день-другой такая купюра, без сомнения, попадет и в твои руки…
– Чего там, – пожал плечами дедушка, – ведь Бялик остался мне должен двадцать два рубля.
15
И вот там, в Одессе, семнадцатилетним подростком с усиками влюбился дедушка в госпожу Шломит Левин, важную даму, избалованную и склонную относить себя к высшему обществу. Она мечтала об обожании, мечтала принимать в своем салоне знаменитостей, дружить с представителями искусства, “вести культурную жизнь”.
Это была невероятная история любви: госпожа Шломит была старше маленького Казановы на восемь или девять лет, вдобавок ко всему она приходилась пылкому поклоннику двоюродной сестрой.
Поначалу потрясенное семейство и слышать не желало о брачных узах между взрослой женщиной и ребенком: если разницы в возрасте и проблем кровосмешения недостаточно, то стоит напомнить, что у парнишки нет ни нормального образования, ни хорошей работы, ни постоянного дохода, поскольку баловство коммерцией не в счет. В довершение ко всем этим катастрофическим обстоятельствам законы царской России самым решительным образом запрещали браки между близкими родственниками, такими как двоюродные брат и сестра, чьи матери приходились друг другу родными сестрами.
Судя по фотографиям, Шломит Левин, дочь сестры Раши-Кейлы Клаузнер из дома Браз, была девушкой крепко сбитой, с полными плечами, не особенно красивой, но элегантной, величавой, одевавшейся с продуманной тщательностью. Круглая фетровая шляпа, называемая “федорой”, прочерчивает прелестную косую линию через весь лоб, справа поля шляпы опускаются на собранные волосы Шломит и ее правое ухо, а слева изгибаются вверх, точно корма корабля. Спереди шляпа украшена поблескивающей гроздью фруктов, прикрепленной булавкой, а сбоку – большим пушистым пером, которое гордо колышется над шляпой, словно хвост кичливого павлина.
Левая рука госпожи, затянутая в элегантную кожаную перчатку, сжимает ремешок прямоугольной сумочки, а вот правая самым решительным образом продета через локоть юного дедушки Александра, и пальцы – а они тоже в кожаной перчатке – будто порхают над рукавом его черного пиджака, касаясь и не касаясь его.
Он стоит справа от нее, этакий франт, напряженный, нарядный и начищенный, ставший чуть выше благодаря толстым подошвам, и все же он куда субтильнее, и пониже ростом, и смотрится ее младшим братом. И даже черный цилиндр на его голове не спасает положения. Юное лицо серьезно, твердо, почти печально. Холеные усики не в силах затушевать на этом лице следы недавнего детства. Большие глаза мечтательны. На нем элегантный пиджак с широкими лацканами и приподнятыми плечами, белая накрахмаленная рубашка, узкий шелковый галстук, на левой руке его висит и, возможно, раскачивается щегольская тросточка с деревянным набалдашником и кончиком из серебристого металла. Это острие поблескивает на старинном снимке, словно лезвие меча.
* * *
Потрясенная Одесса отвергла этих Ромео и Джульетту. Между матерью Ромео и матерью Джульетты, которые были родными сестрами, разразилась мировая война, начавшаяся с обмена обвинениями и завершившаяся вечным взаимным молчанием.
Так или иначе, дедушка пересчитал свои крохотные сбережения, продал кое-что здесь и кое-что там, собрал рубль к рублю – возможно, что и оба семейства немного помогли (хотя бы для того, чтобы скандал с глаз долой и из сердца вон). И вот поднялись и отплыли они, мои дедушка с бабушкой, двоюродные брат и сестра, пьяные от любви, отплыли на корабле в Нью-Йорк – как это делали в те годы сотни тысяч евреев России и других стран Восточной Европы. Собирались они пожениться в Нью-Йорке, стать американцами, и я мог бы родиться в Бруклине, Ньюарке или Нью-Джерси, писал бы по-английски умные романы о страстях иммигрантов в жестких шляпах и о встававших перед ними препятствиях, а также о неврастенических комплексах их страдающих потомков.
Да вот только там, на корабле, где-то между Одессой и Нью-Йорком, на Черном море или у берегов Сицилии, а может, когда шли они ночью через Гибралтарский пролив, по обе стороны которого сверкали тысячи огней, или в тот час, когда миновал их “корабль любви” берега исчезнувшей Атлантиды, вновь разыгралась драма: все перевернулось, любовь опять подняла свою ужасную драконью голову – сердце юное твое, сердце молодое, от печали и любви нет ему покоя, как поется в известной ивритской песне.
Короче говоря, мой дедушка, этот жених, которому не исполнилось и восемнадцати, влюбился снова – пылко, впадая в полное отчаяние и беспредельную тоску, влюбился прямо на палубе, или где-то на корме, или в таинственных лестничных переходах, влюбился в другую женщину, в одну из пассажирок, которая, насколько нам известно, тоже оказалась старше его лет на десять.
Но бабушка Шломит и помыслить не могла о том, чтобы отступиться от него: в тот же миг взяла она его “за ушко”, да покрепче, и не отпускала ни днем ни ночью, пока они вдвоем не вышли из канцелярии нью-йоркского раввина, поженившего их по законам Моисея и Израиля. (“«За ушко», – говорили у нас приглушенным игривым шепотом, – «за ушко» она тащила его всю дорогу, не отпуская его ухо до тех пор, пока не стали они под свадебный балдахин – хупу”. Но кое-кто говорил и так: “Что значит – пока не стали под хупу? Она его вообще никогда не отпускала. До самого ее последнего дня. А быть может, и некоторое время после того продолжала она держать его «за ушко», а иногда даже и дергать слегка”.)
И вот великая тайна: не прошло и года-двух, как эта странная пара вновь купила билеты и отправилась в плавание, впрочем, возможно, родители помогли и на сей раз, но молодая семья снова поднялась на палубу парохода и, не оглядываясь назад, отплыла в Одессу.
Было это делом неслыханным: в течение почти четырех десятилетий, между 1880 и 1917 годами, около двух миллионов евреев из Восточной Европы эмигрировали на Запад. Для всех этих эмигрантов то был путь в один конец, никто из них не возвратился, кроме моих дедушки и бабушки. Можно предположить, что на этот раз они были на корабле единственными пассажирами, так что моему неуемному дедушке влюбляться было не в кого, и ухо его оставалось вполне свободным на протяжении всего обратного плавания в Одессу.
Почему они вернулись?
Мне так и не удалось вытянуть из них ясный ответ.
– Бабушка, чем было так плохо в Америке?
– Не было плохо. Только слишком тесно.
– Тесно? В Америке?