– Слишком много людей для такой маленькой страны.
– Дедушка, кто решил вернуться? Ты? Или бабушка?
– Ну что, что такое? Что это вообще за вопрос?
– Но почему же вы решили вернуться? Что вам там не понравилось?
– Что не понравилось? Что не понравилось? Ничего нам там не понравилось. Ну что… Полно лошадей и индейцев.
– Индейцев?
– Индейцев.
И более мне ничего не удалось из них вытянуть.
* * *
В 1978 году, впервые прибыв в Нью-Йорк, я искал и даже нашел женщину, которая выглядела как индианка, она стояла, насколько я помню, на углу Лексингтон и 53-й улицы, раздавая прохожим рекламные листки. Женщина была не молодой, но и не старой, широкоскулой, в старом мужском пальто, закутанная в коричневый платок, защищающий ее от жалящего холодного ветра. Она протянула мне листок и улыбнулась, я взял его из ее рук и поблагодарил. “Любовь ждет вас, – так было обещано там, под адресом бара, где встречаются одинокие люди, – не мешкайте ни секунды. Приходите немедленно”.
* * *
На фотографии, сделанной в Одессе в 1913 или 1914 году, дедушка снят в галстуке-бабочке, в серой шляпе, тулью которой огибает шелковая лента, в костюме-тройке. Под расстегнутым пиджаком – жилетка, которую пересекает дуга тонкой серебряной цепочки, ведущей, по-видимому, к часам-луковице у него в кармане. Белоснежная рубашка, бабочка из темного шелка, черные штиблеты сверкают, тросточка денди висит, как обычно, на сгибе руки, чуть пониже локтя. Слева от него мальчик лет шести, которого он держит за руку, а справа – прелестная девочка лет четырех. Мальчик круглолицый, с прямой челкой, падающей на лоб из-под шапочки (такую прическу в Израиле называли “пони”). Одет он в матросскую курточку с двумя рядами огромных белых пуговиц. Из-под курточки выглядывают короткие штанишки, а еще ниже виднеется полоска белых коленок, тут же исчезающих в высоких белых носочках, прихваченных, по-видимому, подвязками.
Девочка улыбается фотографу. Она выглядит так, словно ей хорошо известна сила ее очарования, и она старательно направляет его лучи в сторону объектива. Мягкие длинные локоны ниспадают на плечи, они тщательно расчесаны на пробор, образующий справа строгую прямую линию. У нее круглое, пухленькое, веселое лицо, глаза миндалевидные, чуточку раскосые, почти китайские, полуулыбка играет на ее губах. Поверх светлого платья надета матросская курточка, такая же, как у старшего брата, только поменьше и оттого невероятно трогательная. Гольфы доходят до коленок. Обута она в туфли-лодочки с прелестными пряжками-бабочками.
Мальчик на фотографии – это мой дядя Давид, которого все называли Зюзя, Зюзенька, а вот эта девочка, эта очаровательная маленькая дама, – это мой отец.
С младенчества и до семи-восьми лет (иногда отец вспоминал, что это продолжалось даже до девяти лет) бабушка одевала его в платьица с кружевным воротником или в плиссированные накрахмаленные юбочки, которые она сама кроила и шила, и в розовые девчоночьи туфельки. Длинные его роскошные волосы, спускавшиеся до плеч, повязывались красными, желтыми, голубыми, розовыми бантами. Каждый вечер бабушка мыла ему голову нежными, приятно пахнущими растворами, а случалось, и по утрам делала это снова, поскольку известно, что жир, выделяющийся ночью, – главный враг здоровых волос, он забирает у них блеск и свежесть, служит питательной почвой для перхоти. На пальчики бабушка надевала ему изящные колечки, а пухленькие запястья украшала браслетами. Когда отправлялись они на одесские пляжи, Зюзенька, мой дядя Давид, ходил переодеваться в раздевалку для мужчин с дедушкой Александром, а вот бабушка Шломит и малышка Лёничка, то есть мой будущий папа, отправлялись в женскую душевую, где мылись со всей тщательностью: “И там намылься, и там тоже, а особенно там – пожалуйста, намылься дважды”.
После того как родила она Зюзеньку, бабушка Шломит всей душой, страстно желала дочку. Забеременев во второй раз и родив то, что снова оказалось не девочкой, она решила, что плод этот – плоть от плоти ее, кость от кости, и потому есть у нее непоколебимое право взрастить и воспитать его так, как душе ее будет угодно, по собственному выбору и вкусу, и никакие силы в мире не посмеют вмешиваться и указывать ей, как воспитывать, как одевать Лёничку, какими будут его пол и его манеры… В самом деле, у кого есть право вмешиваться?
* * *
Дедушка Александр, по всей видимости, не находил в этом повода для бунта. За плотно закрытой дверью каморки-кабинета, в своей ореховой скорлупке, дедушка наслаждался относительной автономией – ему даже было позволено самостоятельно вести кое-какие дела. Он существовал подобно княжествам Монако или Лихтенштейн, и ему никогда не приходило в голову совершить глупость, которая могла подвергнуть опасности его хрупкую независимость, – не стоит совать нос в дела соседней обширной державы, распространившей свою суверенную власть на его лилипутское герцогство.
Что же до моего отца, то он никогда не жаловался. Он почти никогда не делился с нами своими воспоминаниями о женских душевых и прочих впечатлениях его “женского” бытия, разве что в те минуты, когда хотел развеселить нас своими шутками.
Однако почти всегда его шутки выглядели как декларация намерений: вот смотрите и оцените, как такой серьезный человек, как я, добровольно лезет из кожи вон ради того, чтобы позабавить вас.
Мы с мамой улыбались ему, словно благодаря за старания, а он, воодушевленный, ликующий, даже трогательный, лучился весельем, приглашая нас это веселье разделить, и, бывало, преподносил нам два-три анекдота, уже тысячу раз слышанных нами: о еврее и крестьянине, которые вместе ехали в поезде, о Сталине, повстречавшем царицу Екатерину… Тут уж мы смеялись до слез, а папа светился от гордости, что ему удалось рассмешить нас, и в порыве увлеченности сводил в одном автобусе Сталина с Бен-Гурионом и Черчиллем… Пока в конце концов мама со всей возможной мягкостью не напоминала:
– Ты не собирался еще поработать нынче вечером?
Или:
– Вспомни, ты ведь собирался успеть перед сном наклеить вместе с ребенком марки.
А однажды папа высказался в присутствии гостей:
– Сердце женщины! Величайшие из поэтов понапрасну пытались разгадать то, что сокрыто в нем. Вот Шиллер где-то написал, что нет во всей вселенной более глубокой тайны, чем загадка женского сердца, и ни одна женщина никогда не раскрыла и никогда не раскроет ни одному мужчине во всей полноте эту тайну. Шиллер мог бы просто спросить меня – ведь я побывал там.
Иногда он шутил, и, как обычно у него, это не выглядело шуткой:
– Конечно же, я бегаю за женскими юбками, как и большинство мужчин, и даже чуть больше других, потому что когда-то у меня было много юбок, и вдруг их у меня отобрали.
Как-то он сказал примерно так:
– Если бы у нас родилась девочка, она наверняка была бы красавицей. – И добавил: – В будущем, в следующих поколениях, возможно, пропасть между полами уменьшится. Эта пропасть обычно воспринимается как трагедия, но, быть может, в один прекрасный день всем нам станет ясно, что это не более чем комедия ошибок.
16
Бабушка Шломит, женщина незаурядная, любящая книгу и понимающая душу писателя, превратила их одесский дом в литературный салон – возможно, первый в мире салон ивритской литературы. Тонким своим чутьем бабушка уловила суть той будоражащей смеси, в которой сочетаются одиночество и жажда почестей, застенчивость и чванство, глубокая неуверенность и опьяняющая гордыня – все то, что заставляет поэтов и писателей рваться из своих комнат в поисках друг друга, тереться в кругу собратьев, задираться, шутить, важничать, прощупывать друг друга, беседовать, спорить, выражая презрение легким пожатием плеч, шпионить, вынюхивая, что варится в чужих горшках, льстить, ссориться, оправдывать, обижать, извиняться, мириться, избегать друг друга и вновь стремиться к общению.
Хозяйка салона, обладавшая тонким вкусом, принимала своих гостей без роскоши, но с чарующей изысканностью: каждому доставались внимание, поддержка, восторженно-любопытный взгляд, сердечное сочувствие, оригинальные рыбные деликатесы, густая похлебка, согревающая зимней ночью, маковые пряники, тающие во рту, и целые реки чая из кипящего самовара.
Дедушка, со своей стороны, со знанием дела разливал ликеры, угощал шоколадом и сладким печеньем дам, а мужчин – крепкими папиросами.
Дядя Иосеф – тот самый, что двадцатидевятилетним парнем унаследовал от Ахад-ха-Ама пост редактора журнала “Ха-Шилоах”, ведущего издания новейшей ивритской культуры (сам Бялик редактировал там отдел литературы), – уже занимал в Одессе “судейское кресло” по части ивритской литературы, и приговор его мог любого возвысить или низвергнуть с высоты. Тетя Ципора приводила дядю Иосефа на “балы” в дом брата и невестки, всегда тщательно запеленав его в шерстяные шарфы, укутав в теплое пальто, нахлобучив на него шапку-ушанку.
Бывал там и Менахем Усышкин[34 - Менахем Усышкин (1863–1941) – сионистский деятель, идеолог еврейского заселения Палестины, один из лидеров движения “Ховевей Цион”.], роскошный мужчина с густым, как у русского губернатора, голосом, шумный, словно кипящий самовар, – при его появлении наступало молчание, собравшиеся почтительно замирали, кто-нибудь из гостей немедленно вскакивал, торопясь освободить ему место. Усышкин генеральским шагом пересекал комнату, усаживался, развалясь и растопырив свои ножищи, после чего дважды ударял своей палкой по полу, как бы призывая возобновить замершую салонную беседу.
Одним из постоянных посетителей салона был также раввин Черновиц, которого все называли “молодой раввин”. И еще бывал там историк, молоденький толстячок, который ухаживал когда-то за бабушкой Шломит. Бабушка комментировала это так:
– Правда, приличной женщине нелегко было сблизиться с ним – он был очень, очень интеллигентным, с ним было интересно, да вот незадача: его воротник вечно был в мерзких пятнах, рукава были грязноваты, а в складках брюк порой виднелись крошки, прямо-таки шлюмпер (тут бабушка употребила одесско-еврейское словечко – неряха), шмуцик (на идише – грязнуля), тьфу, да и только!
* * *
Время от времени вечерней порой в салон заносило Бялика, бледного от какого-либо огорчения или дрожащего от холода и гнева. А то и наоборот – он умел веселиться и веселить других! И еще как! Он был невероятно остер на язык. Иногда шутил с нами на идише, да так, что просто вгонял дам в краску, и Хоне Равницкий, бывало, останавливал его:
– Ну, ша! Бялик! Что это с тобой? Фу! Прекрати!
Бялик любил порадовать себя едой и напитками, поглощал горы хлеба со всевозможными сырами, на десерт полными пригоршнями уплетал печенье, затем ему подносили очень горячий чай и рюмку ликера, после чего он начинал на идише слагать серенады чудеснейшему языку ивриту и заверять в своей невероятной любви к нему.
Черниховский врывался в салон – пылкий и застенчивый, неистовый и нежный, покоряющий сердца, трогательный в своей детской наивности, уязвимый, как мотылек, но в то же время способный ранить других, нанося обиды направо и налево, даже не замечая этого. По правде говоря, он никогда и никого не обижал намеренно – он ведь был так наивен. Порой он вел себя ну прямо как теленок. Этакий счастливый теленок. Скачущий, брыкающийся, дурачащийся. Но таким он бывал не всегда. Иногда он приходил столь грустным, что у каждой из женщин тотчас возникало желание его приголубить. Старые, молодые, незамужние, замужние, красивые, некрасивые – все испытывали неосознанное желание побаловать его.
Случалось, Черниховский воспламенялся с помощью рюмочки водки, а то и двух, и начинал читать свои стихи, в которых ликование чувств или сердечная тоска – все перехлестывало через край, и гости буквально таяли и от его стихов, и от него самого. Раскованные манеры, пышные кудри, буйные усы… Немало пикантных сплетен возбуждали девушки, которых он приводил с собой, – не всегда из самых образованных и даже не всегда из еврейской среды, но зато всегда красавицы, от которых глаз было не отвести. Все это оттачивало писательскую зависть. Бялик, бывало, сидел и глядел на него так… И на этих не еврейских девушек, что приходили с ним… Бялик год жизни отдал бы за возможность хоть месяц побыть Черниховским!
О чем только не спорили в салоне – об обновлении языка иврит и ивритской литературы, о связи культурного наследия Израиля и культуры других народов, о приверженцах идиша (дядя Иосеф в этой полемике обзывал идиш “жаргоном”, а когда остывал, утверждал, что это “еврейско-ашкеназский” язык), о новых поселениях в Иудее и Галилее, об извечных притеснениях евреев в Херсонской или Харьковской губерниях, о Кнуте Гамсуне и Мопассане, о великих державах и о социализме, о женском вопросе и аграрном вопросе. Споры иногда были преяростные.
Бабушка Шломит всегда умела смягчить любые разногласия там, в Одессе, в чем я смог убедиться сам здесь, в Иерусалиме. К примеру, она говорила:
– Простите меня, пожалуйста, оба, но аргументы каждой из сторон отнюдь не опровергают, а только углубляют друг друга. И ведь в конце концов вы позже сядете рядом, как два брата, и вместе будете оплакивать и тужить, но только после того, как попробуете компот, прошу вас. Такой компот ни в коем случае нельзя смешивать ни с печальными молитвами, ни со слезами.
* * *
В 1921 году, через четыре года после Октябрьской революции, после того, как Одесса несколько раз переходила из рук в руки, после того, как мой отец превратился наконец из девочки в мальчика, дедушка и бабушка с двумя сыновьями бежали в Вильну.
У дедушки большевики вызывали отвращение.