– Почему сразу не сказала, дура?! – загремел Закатов, вскакивая из-за стола. На пол посыпались книги, карандаши, упала и покатилась пустая бутылка… Дунька кинулась всё поднимать, объяснять, что ещё утром Машенька была жива-здорова, только глазки уж как-то сильно блестели, в обед кашку кушать отказалась, а сейчас уж горяча как печка… Не дослушав, Закатов вылетел из кабинета.
Впоследствии он признавался сам себе, что та ночь была самой страшной в его жизни. Даже на войне, на Малаховом кургане, под огнём французской пехоты, под пушечными ядрами он не испытывал ничего подобного. Дунька была права: Маняша горела огнём. Из груди малышки вырывался грубый, тяжёлый кашель, кожа была сухой, словно пергаментной. Закатов, разумеется, тут же распорядился послать в уезд за доктором, но по лицам зарёванных девок видел: бессмысленно. За окном разыгралась страшная метель, белые столбы поднимались выше ворот, в трубе выло и визжало так, будто там застрял сам Сатана.
– Дозвольте, барин, лучше за нашей Шадрихой спосылать. – всхлипывая, предложила Дунька. – Лучше неё во всей волости никто не лечит…
– Делай как знаешь.
– Распорядитесь лошадь дать. Шадриха у Браницких сейчас, ихнего управляющего от почечуя оттягивает…
– Делай как знаешь, чёрт возьми! И пошла вон! Я сам побуду с Машей, убирайтесь!
Дунька, давясь слезами, выбежала из комнаты. Следом порскнули девки. Закатов взял Маняшу на руки, положил её головку себе на плечо. Медленно-медленно начал ходить по комнате.
Час шёл за часом. Скрипел сверчок за печью, голосила в трубе вьюга. За окном мело. Скрипели половицы под мерными шагами. Маняша то замолкала, хрипло и, тяжело дыша, то принималась жалобно плакать. Никита осторожно перекладывал её горячую головку на другое плечо, и малышка ненадолго утихала.
«Всё… Господи, всё… Как она горит… Крошечная… Что тут можно сделать?.. Господи, но это-то за что?!» – с отчаянием думал Никита, против воли оглядываясь на почерневшую икону в углу. – «Боже мой, я не святой… нет… но ведь и смертных грехов не совершал… так за что же ещё и это?.. Чёрт, Закатов, чёр-рт, что ты несёшь?! Ты ведь не верил никогда ни в какого бога! Всю жизнь в церкви крестился и молился по обязанности! Кому ты теперь задаёшь вопросы?!. Не ты ли всё на свете объяснял по-татарски «судьбой»? Вот и дообъяснялся… Господи, но, может, есть надежда?.» – в который раз он касался губами пылающего лба дочки, и на какой-то миг ему казалось, что тот стал прохладней… Но тут же Закатов понимал, что обманывает самого себя. Маняша в его руках хныкала всё мучительней.
– Что, маленькая? Неловко тебе? Чёрт, да что же делать… – Никита понимал, что хорошо бы отдать дочку Дуньке или кому-нибудь из девок, чтобы те хотя бы спели ей… Но выпустить больную малышку из рук ему казалось невозможным. Сам он петь не умел и от беспомощности начал вполголоса говорить стихи:
– Что делаешь, Руслан несчастный,
Один в вечерней тишине?
Людмилу, свадьбы день ужасный,
Казалось, видел ты во сне…
Неожиданно Маняша умолкла. Закатов, чуть не теряя сознание от ужаса, прислушался к дыханию дочки – и тут же снова раздалось хныканье. Он с трудом перевёл дух, чувствуя, как бежит по спине пот. И продолжил:
– Из мощных рук узду покинув,
Ты шагом едешь меж полей,
И медленно в душе твоей
Надежда гибнет, гаснет вера…
Когда под утро в горницу быстрым шагом вошла старая и сморщенная Наина в облепленном снегом платке, Закатов уже подбирался к восстанию печенегов. Страшно болела голова, в глазах меркло, и он с трудом узнал в Наине деревенскую знахарку Шадриху, за спиной которой толкалась вся девичья.
– Барин! – ахнула Дунька. – Это что ж – вы до сих пор с дитятей сам маетесь?! Ведь цела ночь прошла! Девки! Что же вы, поганки, Машеньки у барина не взяли?
– Не виноватые мы, Авдотья Васильевна! – наперебой запищали те. – Никита Владимирыч сами барышню не давали…
– Не шуми на них, Дунька. – Закатов едва узнал собственный охрипший голос. – Я не мог её никому отдать. Шадриха, здравствуй. Что ж… поглядишь?
– Здравствуй, барин. – в лицо ему блеснули по-молодому насмешливые глаза старухи. – Ну-ка, покажи барышню нашу. Что могу – сделаю, только всё в Господней воле… Клади сюда, на стол, под свечу… Да она, никак, заснула у тебя?
Закатов осторожно положил малышку на стол, и Шадриха склонилась над ней.
– Рубашонку примите… Вот так… Вот эдак… Придержите ручку барышне… – словно сквозь сон, слышал он повелительный голос знахарки. Голова отчаянно кружилась, ныли плечи и руки, и Никита был вынужден прислониться к стене. Не выдержав, он закрыл глаза и сам не знал, сколько стоял так. И даже не понял, кто и зачем так отчаянно трясёт его за рукав.
– Барин! Бари-ин! Никита Владимирыч!
Неимоверным усилием он заставил себя разлепить веки – и увидел залитое слезами лицо Дуньки. Сердце оборвалось.
– Что, Дунька? Всё?..
– Господь с вами! – только сейчас он увидел, что нянька улыбается сквозь слёзы. – Жар-то у Машеньки нашей упал! Вовсе нету! Вся пелёнка пропотела наскрозь! А Машенька тёпленькая лежит да спит покойно! Нешто вы старец святой, Никита Владимирыч?!
– Не греши, дура! – оборвала её Шадриха, ловко одевая Машу в чистую рубашонку. – А только, барин, и впрямь чудо Господне… Глянь сам – дышит ровненько, только сипло малость… Ну, на то у меня мазь особая имеется, и отвар сейчас в печь поставлю. – Шадриха неожиданно усмехнулась, показав крепкие желтоватые зубы. – Ведь всамделе цыганское у тебя дитё – не сочти, барин, за обиду! Не то сама себя излечила от хвори, не то ангел к ней в ночи спустился! Молись, барин, за исцеление младенца Марии!
Закатов ничего не смог ответить: горло словно стиснуло клещами. От нахлынувшего облегчения потемнело в глазах, и несколько мгновений он всерьёз опасался, что сейчас грохнется, как институтка, в обморок. Совершенно по-детски хотелось разрыдаться, и во избежание публичной катастрофы Никита до ломоты стиснул зубы.
Дунька пристально взглянула на него через стол. Вполголоса сказала:
– Выподите, барин, поспите. Шутка ли – всю ночь младенца на руках проносить! Знаем, поди, каково это, сами нашивали… Подите уж, лягте. Мы тут теперь и сами управимся.
Закатов вышел не споря. Добрался до спальни, ничком рухнул на кровать – и провалился.
Проснулся он поздно. Метель улеглась, и комнату наполнял блёклый свет пасмурного дня. За окном намело так, что сугробы поднялись выше окон. Чуть слышно тикали часы. Скреблась мышь под полом. Несколько минут Закатов бездумно вслушивался в это копошение… а потом вдруг, разом вспомнив минувшую ночь, одним прыжком вскочил с кровати.
В комнату вбежала Дунька.
– Господь с вами, барин! Что это у вас так бухнуло?! Никак, шифанер с книжками завалился?
– Никак нет, Дунька, это я сам… так поднялся неудачно. Что там с Машей?
– Спит! – с широченной улыбкой отрапортовала нянька. – Спит, ангелица наша, и губочками чмокает! С утра изволили молочка пососать и опять уснули!
– А жар? А кашель? А…
– Как рукой всё сняло! Истинное чудо Господь явил! – на лице Дуньки сияли все веснушки. – Не иначе, Настасья Дмитревна наша на небеси Господа за своего младенца умолила! А может, мою грешную молитву Бог услышал… Может ещё статься, что…
Но Никита, уже не слушая больше, сгорбился на кровати и, не стыдясь няньки, закрыл лицо руками. Дунька умолкла на полуслове, подошла, молча обняла его за плечи. Молчал и Закатов. В голове было холодно и пусто. И он точно знал, что теперь его в этой жизни не напугать больше ничем.
Той же ночью Закатов написал письмо Мишке. Сидя за столом перед моргающей свечой, он торопливо гнал по бумаге строку за строкой, рассказывая о том, как жил эти три года. О женитьбе без любви. О времени, прожитом с Настей. О нелепой и страшной её гибели, о маленькой дочке, оставшейся у него на руках, о том, что он знать не знает, как растить детей. О собственных детских годах, мучительных и тяжких, про которые не рассказывал прежде никому на свете – даже Мишке… За окном уже светало и огарок в позеленевшем подсвечнике превратился в оплывшую лужицу, когда Закатов бросил перо, присвистнул, увидев стопку исписанных листов (никогда в жизни столько не писал!) и, подумав, добавил ещё несколько строк:
«И прости, что не писал до сих пор. Поверь, дня не было, чтобы я о тебе не вспомнил. Просто я тебя, брат Мишка, всю жизнь знаю и могу вообразить, что ты обо мне думаешь теперь. И ведь, что самое обидное, ты прав… и всегда был прав. А изменить уж ничего нельзя, и быть мне во веки веков безнадёжной скотиной, аминь. Остаюсь по-прежнему твой друг Никита Закатов.»
Письмо в Иркутск было отправлено. Никита не ждал ответа раньше весны и был очень удивлён, когда в середине февраля ему привезли из уезда пакет с московским адресом Иверзневых. Из пакета выпала короткая записка Веры и угрожающей толщины Мишкино письмо. Как оказалось, другу подвернулась оказия и удалось отправить письма родным, минуя непременную полицейскую цензуру, напрямую в Москву. Неловкими от волнения пальцами Никита разорвал конверт.
На приветствия и пожелания здоровья Мишка не стал тратить времени, и письмо начиналось весьма решительно:
«Закатов, ты не скотина, а просто болван, и нет тебе моего помилования! Только такой непробудный осёл, как ты, и мог подумать, что я буду за что-то тебя судить! Как будто бы не знаю я тебя вот уж почти двадцать лет! Ты, сукин сын, мне писать не хотел – и на что рассчитывал, право, не знаю! Ведь и Верка, и Саша, и Петька мне сообщали о житии твоём во всех подробностях! И безо всяческих проверок: у Сашки сам знаешь какие возможности есть по службе. Мне пришлось прочесть целых три версии, касающиеся причин твоей женитьбы, – и в цель попала одна только Верка! Впрочем, чему ж удивляться: она тебя сердцем чувствует… и только посмей сказать, что это не так! Так что знаю я о твоих семейных делах давным-давно и, признаться, даже рад был, что кто-то за тобой там приглядывал. Нельзя тебя, Закатов, одного оставлять надолго: серьёзных глупостей наделать можешь. Я, грешным делом, считал, что ты Бог весть что натворил в своём Болотееве, коли стыдишься мне писать… Жаль, что с женою твоею я не успел познакомиться. А теперь уж и не придётся. Прими, брат Никита, мои соболезнования, искренне обнимаю тебя и прижимаю к сердцу… ты снова один, душа моя. Кабы веровал я в Бога – написал бы тебе, что пути Его неисповедимы и что Он сам терпел и нам велел, и прочее в том же поповском духе. Но мы с тобой попам давно не верим. Скажу только, что, к счастию, не может человек ничего знать о своей судьбе наперёд. А посему не вздумай там, в своём медвежьем углу, опять запить и образ человечий утратить! Меня рядом нет, отнимать бутылку и в совесть тебя вгонять некому. Знаю, что имеешь право, и повод уважительный налицо, – и всё же думать забудь. Ты мужчина и человек, раскисать нам нельзя, а надобно делать, что должно – а там уж как кривая вывезет. Слишком много народу от тебя зависит: и мужики твои, и дочка – которой не пошли Бог такие же детские годы, каковыми твои собственные были. Помни это, брат Никита… а более ничего советовать не стану, ибо бесполезно. Кабы я ещё на что-то надеялся – велел бы тебе кинуться Верке в ноги и тащить её под венец, а то сколько уж можно, право… Жаль и тебя, и сестру. Не знаю даже, кого более. Но я знаю, что ты с места не двинешься ради собственного счастья, так что и слов напрасно тратить не стану. Бисер метать перед таким созданием, как ты, бессмысленно. А потому больше ни слова о твоей горькой судьбине ты от меня не услышишь.»
В этом месте Закатов невесело усмехнулся. Подумал о том, что Мишка сильно изменился и, кажется, повзрослел, – а ведь всего три года не виделись… То ли жизнь ссыльная обломала, то ли просто время наступило, и оба они стареют, куда деваться… Выбранив себя мысленно за ненужную чувствительность, Никита продолжил чтение.
Из прошлых писем он знал, что в Иркутске друг оказался под надзором полиции, но сидеть без дела не пожелал (кто бы в этом усомнился!) и выпросил себе под начало больницу винного завода. Поскольку Иверзнев был студентом-медиком, запущенный лазарет ему отдали охотно. Никита с увлечением читал бурные излияния друга по поводу каторжных порядков: