Все происходило стремительно, как в кошмарном сне. До этого в Романовке никаких особых событий не приключалось, и теперь безоружные, напуганные люди толклись посреди улицы, начинающей заплывать вечерним синим сумраком, беспорядочно галдели, как галки, бабы ревели коровами.
– Тих-хо! – заорал Пилюгин, но его окрик не мог перекрыть воющих и стонущих голосов. Тогда Сасоний лупанул из нагана, галдеж и рев попритихли, а он прохрипел: – Всех бы вас запереть в своих избах и спалить. Да я добрый… У кого какая скотина моя – согнать всю сюда. До последней овечки! Ж-живо, а то спалю этих! – кивнул он на дом Андрона. – Даю полчаса.
Люди кинулись по домам, и скоро вся улица была запружена коровами, овцами, козами. Сасоний отрядил трех-четырех своих людей, они погнали стадо из Романовки.
– Пятнадцать лошадей на мельне было. Где они? – проревел Пилюгин в лицо Андрону, который вывел из своего двора рыжего мерина. – Где ишо четырнадцать коней?
Андрон швырнул повод уздечки Пилюгину.
– Где… На них и увез Тихомилов хлеб-то в волость.
– Мой хлеб, да на моих же конях… – скривил губы Пилюгин. – Ловко.
– Жечь, Сасоний? – нетерпеливо крикнул один из верховых. – Дай приказ, запалим.
Тот помедлил, наслаждаясь своей безграничной властью на этот момент, тем ужасом, которым были охвачены беззащитные люди. Однако отдать страшный приказ все же не решился.
– Надо бы, – усмехнулся он, обросший рыжими волосами, опухший не то от бессонницы, не то от пьянства. – Да ладно, пригодятся они мне еще. Выпустите всех из избы.
Когда обреченных было на жуткую смерть вытолкали на улицу, он опять, наслаждаясь своей властью и своим великодушием, проговорил, помахивая наганом:
– Объявляю… Хлеб, какой вы растащили с моих амбаров… и какой увезли седни в волость, по осени свезете мне на хутор. До последнего зерна чтоб. Коней тож пригоните. Советской власти осталось жить до первых цветочков, а может, того меньше… – И, повернувшись к Татьяне, сказал с усмешкой: – Жалко, что твой собачий выродок с отцом уехал… Не подохнет вместе с тобой…
Татьяна, окровавленная плетьми, стояла боком к Пилюгину, скрестив руки под грудью. На его слова она только приподняла голову, повернула чуть ее.
– Собачий-то выродок – это как раз ты, – проговорила она сухими губами. – А сын мой от людей рожден.
– Ах, как жалко, – еще раз усмехнулся Сасоний. – Ну да недолго они обои тебя переживут, и муж, и сын.
И, вскинув наган, выстрелил в нее.
От выстрела люди, стоявшие вокруг Татьяны, откачнулись волной, а она осталась стоять одна, не упала, только переступила с ноги на ногу, повернувшись к Пилюгину грудью.
– Не-ет, – разжала она уже мертвые губы, – они будут жить… долго… еще.
Конь под Пилюгиным крутился. Стояла над Романовкой жуткая тишина. Только эхо от выстрела еще блуждало, запутавшись в холмах, да скрипели по снегу копыта коня, которого Пюлюгин никак не мог развернуть для нового выстрела.
Наконец он выстрелил еще раз. Но Татьяна и тут не упала, только шатнулась и прохрипела кровавыми пузырями:
– Вдругорядь ты зря… Ты, пес… убил меня первой пулей…
И упала лицом в снег.
Лошадь под Пилюгиным закрутилась еще бешеней, он прокричал людям:
– Не вернете хлеб и лошадей – со всеми так же будет! С-сволочи!..
И задичавшая лошадь понесла его прочь из Романовки, следом поскакали его сообщники.
* * *
А через полтора года Сасония Пилюгина, разрубленного Данилой Афанасьевым надвое, привезли на верховой лошади в село Березовку, и промороженный насквозь труп его со стуком свалился на землю.
Еще в четырнадцать лет Данила Афанасьев пообещал Кузьме Тихомилову никогда не бояться Пилюгиных да Ловыгиных, слово свое держал крепко. А в девятнадцать и вовсе ему не был страшен ни черт, ни дьявол. Самая крутая и свирепая огненная метель гуляла тогда по Сибири, и Данила вслед за своим приемным отцом и командиром Кузьмой Тихомиловым, после гибели жены ставшим черным, как чугун, бросался в самое жаркое пекло отчаянно и как-то весело. Кузьму шашки и пули клевали частенько, а Данилу то ли не осмеливались, то ли не могли догнать, то ли умел он от них уворачиваться. И в памятном жестоком бою, когда Сасоний Пилюгин отсек Кузьме руку, Данила даже царапины не получил, но после боя сел на осеннюю, пожухлую уже траву возле беспамятного своего командира, выставил кверху плечи и заплакал.
Кузьма неожиданно очнулся, мутными от боли глазами поглядел на Данилу.
– Чего ты… сопли распустил?
– Почто не мне… руку-то? Я же рядом с тобой секся. А Сасоний ушел, гад.
– Перестань меня жалеть, говорю… Еще повезло, что не правую. Значит, помашу еще шашкой. А как ты их крошил, я видел. Молодец.
Подошла телега, несколько партизан уложили Тихомилова на толстую подстилку из сена. Когда клали, он, испытывая неимоверную боль, не стонал, тяжкую муку переносил молча, только по грязным щекам сползали горошины пота.
Затем Данила шагал рядом с телегой и говорил тихо:
– Этого Сасония я все едино достану. Все одно не жить ему, только бы кто раньше не успел. Отомщу за тебя, за тетку Татьяну, вот поглядишь…
Кузьма все слышал, но говорить не мог, только моргал, глазами показывая, что слышит и верит. Было это осенью девятнадцатого.
Данила Афанасьев сдержал свое слово. По первому, еще рыхлому снегу банду, возглавляемую Сасонием Пилюгиным, но фактическим командиром которой был старый и хитрый, как матерый лис, Ловыгин, партизаны заманили в Летний ключ – узкую теснину меж крутыми холмами – и начали рубить шашками. Перехитрил Пилюгина желторотый Данилка Афанасьев. Он с небольшой кучкой партизан будто бы случайно наткнулся на отряд Сасония и стал удирать в сторону Летнего ключа, а потом юркнул в самую щель меж холмов.
– А-а! – зарычал Сасоний. – Счас мы из них лапши нарубим!
– Плюнь ты, – сказал Ловыгин. – Место там тесное, в случае чего лошаденкам по снегам наверх не вскарабкаться.
– Ты что! Этот молокосос принародно базлает, что порешит меня… По всей округе слух гуляет. А тут такой случай. Кузьме Тихомилову я одну руку срезал, а ему счас обои обрублю!
– Ну, гляди, Сасоний… А я старые кости в баньке погрею. В Березовке буду ждать от тебя известий.
– Жди. Я скоро! – пообещал Пилюгин.
В Березовку, почти всю колчаковщину бывшую в руках Ловыгина, привезли не известие об уничтожении партизан, а разрубленный от плеча до паха труп Сасония. Он был перекинут через седло, закоченел на морозе и, сброшенный с лошади, согнутым бревном упал на занавоженный снег, гулко стукнув.
Всего двое из пилюгинского отряда и вырвались живьем из узкой долинки меж холмов. Они-то и рассказали: Данилка Афанасьев впереди своих ускакал торопливо в Летний ключ, в конце узкой котловины, когда можно было уже вырваться на простор, поворотил коня и снова впереди своих ринулся на сечу. А с хвоста ударил главными силами сам однорукий Тихомилов, скрытно стоявший где-то в холмах.
– И началося! Боже ты мой! – скупо рассказывал бородатый мужик, расседлывая коня. – И убежать некуда – на кручах кустищи в снегах по макушки. Лошади-то ихние, Сасония и Данилки, грудями ударились, это я видел. А боле ничего не видел.
Другой мужик сказал еще меньше:
– Шашку он у Сасония выбил. Да тут же и рубанул по горбу.
Над разрубленным Сасоннем выла Федотья, страшная и косматая. Потом замолкла, побежала в дом, выдернула из дверей шестилетнего Артемку.
– Гляди-и! – взвизгнула она пересохшим от ярости голосом. – И навеки запомни – это отец твой. Гляди, как его!
– Дурак он был… отец-то его, – сказал Ловыгин. – Прости Ты меня, Господи.