Дорофеев развязал шапку, снял ее, а шинель снимать не стал, присел на стул возле пустого председательского стола, поежился.
– Знобит, что ли, вас? – спросила Мария.
– Сидит какая-то зараза внутри, – ответил Дорофеев. – Никак не выйдет.
– Вам в больницу бы лечь полечиться… А вы все по колхозам мотаетесь.
– Вот закончим войну, и лягу. Теперь недолго уж, – ответил он, кивнул в окошко, на дорогу, по которой мальчишка с девчонкой утаскивали свои санки: – Это чьи ж такие?
– Эти-то? – переспросила Мария, тоже поглядев на улицу. – Так это Сонька с Пашкой Пилюгины.
– А-а, ну, ну… – промолвил Дорофеев и, распахнув шинель, вытянул негнущуюся свою ногу, начал растирать колено.
– Они у них в Березовской школе учатся. На воскресенье домой ездят.
Краснота со щек Марии начинала сходить, лицо становилось опять красивым и привлекательным.
– Как Афанасьева-то Катерина? – спросил Дорофеев, закончив растирать ногу и прикрыв ее полой шинели.
– Так и живет, – ответила Мария. – Как мертвая. А этот, Пашка Пилюгин, со шкворнем по деревне так и ходит. «За тятьку, – говорит, – изведу всех Афанасьевых и Тихомиловых». Один раз и вправду отколотил ихнего Кольку до крови. Катька теперь детей из избы не выпущает, боится. А как в кошару уходит – на замок их замыкает. На кошаре она работает.
– Вон какие дела, – уронил Дорофеев. – Соловей-разбойник выискался.
– Бабка Федотьиха все его наущает. «За отца, – зудит, – неужто простишь?» Лидия, жена-то его, и та говорит: «Задохнешься же ты, мамка, от злости». А старуха и на нее с костылем. «Сучка, – орет, – радуешься, что от мужа избавилась!»
– Радуется? – поднял брови Дорофеев.
– Этак бабка ее попрекает, сама я слыхала. А так кто ее знает? С Катькой никогда не здоровается, встренутся как, отвернется. А так ничего…
Мария помолчала, думая о чем-то, сказала:
– Радуется, нет ли, а облегченье ей вышло. В узел Артемий с матерью Лидию завязали. А кобель-то Пилюгин был, уж кобе-ель!
Щеки Марии снова пошли пятнами, она села за свой скрипучий столик, уткнула лицо в какую-то амбарную книгу.
Еще прошло в молчании с минуту.
– Не проговорились вы ей про похоронные? – спросил Дорофеев.
– Не-е… Ничего покуда не знает.
Похоронные на отца Кати, Данилу Афанасьева, и на Степана Тихомилова пришли с разницей в неделю всего. Мария не знала, как ей отдать первую, спрятала ее глубоко в облезлом конторском шкафу между старых бумаг, потом испугалась, что кто-нибудь случайно полезет в шкаф, замок которого был сломан и ключ потерян еще в незапамятные времена, и обнаружит казенный конверт. Этого никогда не бывало, в шкаф ее, единственный в конторе, никто не лазил, даже председатель, но она все же унесла конверт домой, засунула на самое дно сундука со всякой рухлядью. В это время судили Мишку, Катя Афанасьева, бесчувственная, валялась на кровати, и Мария боялась, что известие о гибели отца она совсем не вынесет. А тут на почте приняла второй такой же конверт и, как в тот день, когда получила похоронную на собственного мужа, едва-едва не грохнулась опять на пол.
В деревню Мария ехала, кажется, целую вечность, лошадь тащилась медленно, через силу, будто в санях лежала не обыкновенная почтовая сумка с двумя-тремя газетами и этим единственным письмом, а какая-то неимоверная тяжесть.
Ночью Мария не спала, а наутро, сунув оба конверта во внутренний карман старенькой фуфайки, побежала на скотный двор, к деду Андрону.
– Во-от! – простонала она, торопливо, будто это были раскаленные угли, сунула ему конверты, один уж порядком измятый, другой более или менее свежий, оперлась плечом об стенку коровника и тяжело зарыдала.
Мария плакала, а дед Андрон распечатал один конверт, другой. Молча он прочитал одно извещение, потом другое, обе бумаги оглядел с другой стороны, будто надеясь обнаружить там опровержение того, что написано на первой, и молча опустился на кучу соломенных объектов.
– Что делать-то? – все рыдала Мария. – Отнеси ты. Я не могу.
– Умолкни ты! – прикрикнул дед Андрон.
Покоряясь грубому требованию старика, Счетоводиха размазала вылившиеся слезы по щекам и пересилила себя, замолчала. А дед сказал:
– Пойду с Петрованом Макеевым обтолкую. Посоветуемся… А ты покуда молчи.
К вечеру они с Макеевым уехали в район, пробыли там до окончания суда над Мишкой, а вернувшись, сообщили Марии, что ходили аж к самому Дорофееву, обсказали все ему об Пилюгине Артемии, обо всем пилюгинском роде, что секретарь райкома обещал, насколько можно, судьбу Мишки облегчить, и что-то, видно, сделал, а то дали бы Мишке за убийство не восемь лет, а побольше. И Дорофееву же отдали похоронные, он забрал извещения, велел покуда молчать про них, сказал, что сам приедет в Романовку и отдаст их Афанасьевой.
– Вот и пущай, – сказала на это Мария. – Он начальник, так и пущай.
И вот Дорофеев приехал.
* * *
Федор Григорьевич Дорофеев секретарем райкома партии работал всего с полгода. За это время уже дважды побывал в Романовке. Первый раз приезжал осенью, на чем свет стоит откостерил Артемия Пилюгина за плохую уборку.
– С кем скоро убирать-то? – отбивался Пилюгин. – В колхозишке вон всего два мужика – хромой кузнец да дед Андрон. Андрону восьмой десяток идет, а кузнец пьянчужка…
– А ты-то от него отстаешь, что ли? – сердито спросила вдруг Мария. Она проговорила это, ни на кого не глядя, не отрывая головы от бумажек, Дорофеев и Пилюгин прекратили ругань, оба повернулись к ней, будто ожидая дальнейших слов. Но она, уткнувшись в стол, больше ничего не сказала.
– Тут разрываешься на части. А тут попрекают… всякой ерундой, можно сказать! – снова загремел Пилюгин.
Но секретарь райкома его осадил:
– Ты разрывайся, а дело делай. А этот грешок за тобой водится, говорят. Гляди, Пилюгин, мы не посмотрим, что ты фронтовик… Тем более спросим!
Второй раз секретарь райкома приезжал в Романовку уже по снегу, в последний день ноября. Объявился Дорофеев в деревне раным-рано, еще до восхода солнца, был он обросший, угрюмый, негнущуюся свою ногу волочил тяжелее, чем раньше, будто за месяц-другой она налилась свинцом. На этот раз он не ругал Пилюгина, велел ему собрать всех людей в конторе.
Всех-то и собралось человек тридцать, набились кучей в тесный председательский кабинет, пришла и жена Пилюгина Лидия. Женщины молча ждали, что скажет секретарь райкома.
Последней зашла Катя Афанасьева, молча прижалась спиной к стене. Была она в изношенной до предела, отцовской еще, тужурке, подпоясанной обрывком ременных вожжей, черная юбка понизу и с боков залатана ситцевыми заплатами, на ногах разбитые резиновые боты. Лишь голова ее была повязана более или менее целым, без дыр, шерстяным платком, но эта единственная приличная вещь в ее одежде как-то не замечалась, может быть, потому, что из-под этого платка на мир смотрели невеселые, до предела уставшие глаза.
Дорофеев на какое-то мгновение задержал на ней взгляд, отвернулся, спросил:
– Все, что ли?
– Совсем уж старухи которые, те по домам еще остались, – ответил Пилюгин. – Позвать?
– Не надо.
– Да еще кузнеца Макеева растолкать не могут. Судить подлеца за пьянство! Каждый вечер, как свинья, нажирается.
В это время в контору донесся стук молота о наковальню. Все невольно повернули головы к окошкам, поглядел туда же и Дорофеев.
В безжизненных глазах Кати что-то шевельнулось, она скривила сухие губы: