По расквашенной апрельским теплом улице он шел мрачный, сильно втыкал свой костыль в унавоженный снежный кисель. Шел быстро, хромоногий Макеев и старый Андрон еле за ним поспевали. Лишь у самой конюшни остановился.
– Завтра я, значит, подъеду на собрание.
– Так что ж… про похоронки-то? – спросил кузнец.
– Не мог я… Язык не повернулся.
– Как же теперь?
– Не знаю, – угрюмо сказал секретарь райкома. – И вас прошу – молчок, покуда.
* * *
Из Романовки Дорофеев уезжал под звон той же капели. Правда, она стала реже и тяжелее, деревня блестела мокрыми черными крышами. В небе, по-весеннему уже высоком и голубом, стояло веселое солнце.
Оно находилось еще далеко от горизонта, но длинный апрельский день потихоньку истекал к концу, прозрачный воздух становился все свежее. Лошадь нехотя тащила кошёвку по расквашенной улице, предвечерний холодок уже схватывал снежно-навозное месиво, полозья шипели, разрезая его. Дорофеев коня не торопил, он, забыв про вожжи, тоскливо глядел на свои вытянутые ноги. Его по-прежнему знобило, шапка опять была наглухо завязана под подбородком, из плетеного коробка уныло торчали его худые плечи, обтянутые вытертой шинелью.
Проезжая мимо домишка Кати Афанасьевой, он услышал галдеж ребятишек. Потом увидел и их самих. Самая маленькая из них, Зойка, в своем нелепом пальтишке топталась на краю снежной лужи и колотила по воде хворостиной, а Игнатий и Колька, подпрыгивая, пытались палками достать и сбить свисающую с крыши самую длинную сосульку.
– Зойка, перестань! Промокнешь, майся потом с тобой, – кричал ей Захар. – Игнат, Колька, проклятые! Заразы такие. По башке-то долбанет сосуля если… Колька!
В это время тяжелая сосулька рухнула вниз, действительно чуть не воткнувшись острым концом в плечо Николая. Он успел отскочить, сосулька разлетелась на десятки осколков, тотчас все, кроме Захара, схватили по ледяному куску и принялись грызть.
– Ну-ка, бросьте! Кому сказано? Заложит глотки-то! – С этими словами он принялся отбирать у Зойки ледышку.
– Неслухи такие… – Захар отобрал у девочки ледяной осколок, бросил в лужу. – Мало у мамы Кати без вас-то горя.
Когда Дорофеев был от дома и от ребятишек на порядочном расстоянии, до него еще доносились их голосишки:
Николая: «Главное-то горе – что письма от папки давно нету. Катька плачет ночами, я слыхал».
Зойки: «А почто нету? Почто долго так нету?»
Захара: «Откудова я знаю. Разное могет быть… Вот Марунька-счетоводиха как захворает – так и не ездит на почту-то. Может, и там какой почтальонщик захворал. Прийде-ет! Вот на неделе Марунька поедет и привезет».
«Привезет…» У Дорофеева все больнее и больнее начало сдавливать сердце.
…Катя в это время стояла у окна и смотрела, как удаляется кошевка Дорофеева. Руки ее были сложены под грудью, пустые глаза ничего не выражали – ни радости, ни беспокойства. Они были пустые, и все, и, казалось, она не видела ни Дорофеева, ни черной унавоженной дороги, взбегающей за деревней на холмы, ни самих этих холмов, верхушки которых уже освободились от снега и купались в прозрачном апрельском солнце.
Потом руки ее тяжело упали вниз, она вздохнула, повернулась, снова подошла к рамке с фотографиями, долго смотрела сперва на ту карточку, где отец и мать были сняты возле пулеметной тачанки, а потом на другую, где они стояли у трактора. «Мама, мама…» – вздохнула Катя. Она помнила, как мать умирала. В последнюю уже минуту Катю пустили к ней в палату. Никого не пустили, а ей разрешили, и мать, вот так же виновато, как на этой карточке с трактором, поглядела на нее и потухающим голосом произнесла: «Катенька… кровинушка моя… Ты батьку обихаживай… И детишек береги. Мишку с Коленькой и эту, последнюю… Зоинькой назовите ее. Как-нибудь уж живите…»
«Живите…» Катя вспомнила, как мать произнесла это слово уже бескровными, неповинующимися губами, голос ее не прозвучал, а так, еле слышно прошелестел и затих, она медленно закрыла измученные глаза и больше уж их не раскрывала.
Вспомнила – и еще раз вздохнула Катя…
* * *
Женился Данила Афанасьев в двадцатом, всего через две недели как увидел Аришку, худенькую, черноглазую девчушку в простиранной насквозь кофтенке и рваной юбке. Тогда, в мае месяце, партизанский отряд Кузьмы Тихомилова, едва-едва не распущенный по домам, поскольку остатки колчаковских войск отогнали далеко в Забайкалье, неожиданно подняли по тревоге и двинули на Алтай – там загорелся какой-то антисоветский мятеж. Остаток мая и весь июнь однорукий Кузьма Тихомилов и его неизменный помощник Данила Афанасьев по горам и долинам гоняли белокулацкие банды. Однажды глухой ночью, когда выдохнувшийся от бесконечных погонь и боев отряд в мертвецком сне лежал в горной деревушке под Змеиногорском, Данилу кто-то стал дергать за сапог:
– Дяденька партизан… Проснись, скорее!
– Кто? Что?! – вскочил Данила, выхватывая маузер. Он спал в пулеметной тачанке, поставленной из предосторожности поперек улицы. Над горами только-только занимался рассвет, а улица, пролегавшая будто по дну ущелья, была еще темна. Во мраке Данила не сразу различил стоящего у тачанки человека, а как увидел – схватил за шиворот, чтоб подтянуть к себе и разглядеть получше, но тут же и отдернул руку. – Баба, что ль?! Чего надо?
– Ага, Аришка я, – услышал он в ответ лихорадочный шепот. – Я с хозяйской заимки прибегла. Они идут сюда, чтоб сонных вас побить…
– Кто идет? Откуда?
– Да вон, гляди!
В чернильной темноте дальнего конца улицы Данила разглядел крадущихся людей. Почему они пешие и сколько их – раздумывать и считать было некогда. Лента в пулемет была заправлена им на всякий случай еще перед сном. Данила мгновенно развернул его, крикнул девчонке: «Дуй отсюда!» – врезал очередью вдоль улицы. Однако вместо того, чтобы уйти, девчушка кошкой прыгнула на тачанку, затрясла Данилу за плечо:
– Дяденька… глянь назад!
Данила, не переставая стрелять, повернул голову: по противоположному концу улицы мчалась на тачанку плотная толпа конников с шашками наголо, лошади неслись, будто не касаясь земли – стука копыт не было слышно.
– Развернись! Развернись им навстречу! – взвизгнула Аришка, подхватывая патронную коробку, чтоб переставить ее на другую сторону.
– Ишь ты, раскомандовалась, – нашел даже время сказать Данила, торопливо разворачивая пулемет в противоположную сторону. Натыкаясь на свинцовую струю, лошади стали падать кучами и биться на земле, всадники валились с них тяжелыми мешками, шлепались в пыль, иные вскакивали и куда-то бежали, иные так и оставались лежать. Трупы лошадей и людей быстро завалили узкую улицу, об них спотыкались и падали все новые лошади, образовывая пробку, а Данила, яростно ощерясь, все стрелял в эту жуткую кровавую кашу, осветившуюся загоревшимся вдруг каким-то домом, не обращая внимания на то, что делается позади него. Слыша вспыхнувшую вокруг стрельбу и беспорядочные взрывы гранат, он понимал, что разбуженные пулеметом партизаны дерутся теперь с бандитами и сзади него, и по всей деревушке. Он строчил, а девушка, не обращая внимания, что по плечу ее, смочив всю кофточку, течет кровь, подправляла и подправляла ленту…
Бой был короткий, но яростный, небо еще не разбелилось, как он кончился, в разных концах деревушки, когда стихла стрельба, что-то горело, в темном небе стояло несколько желтых зарев. Данила в течение всего боя так и не сошел с тачанки, а как все закончилось, он, не обращая внимания на суету полураздетых партизан, на крики и вой деревенских баб, перематывал тряпкой Аришкино плечо, вскользь задетое пулей, и спрашивал у нее:
– Ты это кто ж такая, а?
– Да здешняя, только из другой деревни родом. Верст за сорок отсюда. Мать померла. Отца на германской убили. А брата прошлогод колчаки.
– Откуда с пулеметом-то умеешь управляться?
– А я с братом в отряде тож была. В таком, как ваш.
– Во-он что!
– Ага… И пытки колчаков перенести пришлось. Как брата-то в бою убили… в том бою и меня живьем схватили. Ну, били так, что не приведи господь! И прикладами колотили, и сапогами пинали. Расстрелять хотели, да какой-то усатый ихний офицер пожалел: спихните, говорит, ее в овраг, сама подохнет, а то пулю еще тратить. В том овраге-то и постреляли всех пленных. А меня, значит, пожалели, живьем туда сбросили. Пролежала я меж мертвых до вечера, а по темноте уползла.
– Понятно… – сквозь стиснутые зубы выдавил Данила.
– Ну, сперва кой-как по добрым людям перебивалась. А как маленько выправилась – в работницы пошла. Жить-то как? Одна я осталась. Хозяину не сказала, что в партизанах была, разве б взял он меня тогда… На заимке-то у хозяина седни вечером и собрались все эти, – она кивнула на валявшиеся вокруг тачанки трупы. – Копыта лошадям, договариваются, тряпками обвернем, чтоб не стукотали, подкрадемся неслышно с двух сторон. С одной пешие, с другой конные. Коней у них на всех не хватило. Перебьем, дескать, сонных, как курят. Я сразу сюда и кинулась… Долго бежала, заимка-то отсюда верст восемь.
Рана у Аришки была пустяковая, она ее не беспокоила, девушка не ощущала даже никакой боли и, рассказывая все это, улыбалась. Чтоб ее перевязать, Даниле пришлось разорвать окровавленный рукав кофточки, а потом и тесемку лифчика. При этом лифчик соскользнул, оголив небольшую остренькую грудь. Аришка воскликнула и быстро прикрыла грудь. «Да ладно уж», – сказал он строго. А потом, обматывая худенькое ее плечо, стал невольно косить на ее грудь, которую она прикрывала кусочком разорванной кофточки, и вдруг стал чувствовать, как горячий жар наливается в голову.
Закончив перевязку, он накинул на девчушку свою кожаную куртку, лежавшую тут же, в тачанке, сказал зачем-то:
– Надо поглядеть, как развиднеет, ухлопали твоего хозяина или нет.
– Он вроде не собирался идти с ними.
Потом они замолчали. Девушка нахмурилась, раздумывая о чем-то. И проговорила:
– Возьмите меня с собой в отряд… А то люди видят, что я вот здесь, хозяин меня за это изведет.