– Ты сам знаешь, – коротко ответила она.
– А ты, Хайди, чего хочешь? Скажи, наконец!
– Чтобы ты шел и выполнил твое обещание.
– Прямо сейчас?
– Да. Мы не должны терять ни минуты.
– А потом? – Я все еще терялся в сомнениях.
– А потом увидим, – спокойно ответила она, – думаю, ты не пожалеешь…
Обеими руками я взял ее голову и прошептал ей в самое ухо:
– Один поцелуй, Хайди, один единственный поцелуй, и я уйду!
– Ровно в семь здесь появится Бронек, – хладнокровно ответила она, пытаясь высвободиться.
– Бронек, – вырвалось у меня от неожиданности, – какой еще, к черту, Бронек?
20
Господин Кибитц,
вы рассказываете о вашем третьем визите в Закопане так, будто уверены, что я стану вас осуждать. Вы продолжаете заниматься самобичеванием, выставляя себя эдаким злодеем-соблазнителем. Однако, я вижу все это совсем по-другому: не вы достойны осуждения, а эта ваша «невинная» полевая фиалка, которая на поверку оказалась обыкновенной гетерой. Заметьте, я не называю ее уличной девкой, потому что уличная девка осознанно идет навстречу вашим желаниям, не пытаясь казаться лучше, чем она есть на самом деле. А у этой – все иначе: эта заманивала и захватывала вас всеми доступными ей уловками. Она будоражила вашу страсть единственно затем, чтобы использовать вас для собственных интриг. При этом она отлично понимала, что в подлой игре этой она ставит на кон вашу жизнь – не больше и не меньше. Отправившись в полицию, вы едва ли вернетесь обратно. Уж в этом-то она, наверняка, не сомневалась! Тем не менее, она апеллировала к вашей чести. Более того, она щекотала ваше мужское тщеславие. И напрасно, как я вижу: вы остались в живых. Ваш разум одержал верх над секундным порывом – исключительным образом, надо сказать. Вы ускользнули из цепких лап опытной кокотки. Это радует меня, хотя здесь вновь сказал свое слово все тот же страх перед оргазмом. Эта блокада вашего сознания едва не довела вас до полного экстаза, зато спасла вашу голову. Знаете, я теперь склонен полагать, что главный нерв вашего недуга как бы защемлен между неистовостью чувственных порывов, свойственных вам от природы, и сухой логикой, которая исходит из упрямого «рацио». Между Дионисием и Аполлоном, как это образно представлял Цоллингер. Поскольку же я сам целиком отношусь к людям аполлонического склада характера, исповедующим превосходство разума над инстинктами, мне импонирует конечный итог приключения. Он вселяет в меня надежду и даже уверенность: я сумею нащупать путь к вашему полному излечению.
21
Уважаемый господин доктор,
вот уж на сей раз вы определенно угодили пальцем в небо: полное заблуждение по всем статьям! Конечно же, Хайди никакая не гетера – в этом я готов поклясться чем угодно. Самое непредсказуемое существо из всех, что я знал. Начисто лишенная задних мыслей. И Ваше последнее письмо, если откровенно, привело меня в негодование. Как только могли Вы обвинить в злом умысле эту святую женщину! Ведь ничего, кроме справедливости, она не добивалась и ничего, кроме обыкновенной человечности, от меня не требовала. Она просила меня изложить лишь то, что мне известно. Будь она кокоткой, она, напротив, требовала бы говорить то, чего я не знал и знать не мог. То есть, она требовала бы от меня лжесвидетельства. Но Хайди хотела, чтобы я говорил лишь правду. Разве это преступление? Уж не взыщите, господин доктор, здесь наши взгляды коренным образом расходятся.
Я, с Вашего позволения, продолжу мой рассказ, и Вы очень скоро убедитесь, как заблуждались Вы в Ваших оценках.
На следующее утро – как раз в мой судьбоносный день, поскольку мне надлежало явиться в полицию – нам пришлось срочно доставить Дарджинского в реанимацию. Едва мы приступили к репетиции нового спектакля – «Ричард Третий», с ним случился инфаркт. Дарджинский как раз объяснял актерам свое видение трагедии Шекспира. Мне показалось, он был возбужден более обычного, а в какие-то моменты – будто весь взвивался до эйфории. Он говорил дребезжащим, часто прерывающимся голосом:
– С самого первого появления, уважаемые дамы и господа, Ричард предстает перед нами человеком решительным, сущим злодеем, и это неотступно подтверждается на протяжении всего спектакля. Лицемерием, предательством, лжесвидетельством и злодейскими убийствами прокладывает он себе дорогу к трону, к абсолютной власти. Он – сущий дьявол, достойный ненависти. И что же? Мы невольно проникаемся к нему сочувствием. В этом – весь Шекспир, уважаемые дамы и господа. Он создает образ, чудовища, которое нам следовало бы возненавидеть, но вместо этого мы околдованы этим чудовищем. Его ледяная холодность вызывает у нас отвращение, но мы сострадаем ему. Почему же? Да потому что чудовище это появилось на свет калекой, хромым уродом. Отсюда и происходит некая – пусть ложная, пусть извращенная, но столь же и неотступная потребность в любви, удовлетворить которую сей монстр попросту не способен, и это – именно это, уважаемые дамы и господа, трогает нас. Да, зритель испытывает к нему вполне объяснимое отвращение, но этот же зритель, абсолютно необъяснимо для себя самого, готов принять посильное участие в ужасной судьбе этого отпетого злодея. Почему? Да потому лишь, что Шекспир наделил его могучим интеллектом. Блистательным остроумием гениального комедианта, благодаря чему самых извращенных, самых могущественных врагов своих он легко обводит вокруг пальца.
Ричард непревзойденно разыгрывает любую роль. Он может ловко прикинуться благочестивым христианином, заботливым другом, достойнейшим монархом, чьё могущество настолько велико, что не нуждается более в рукоплесканиях восторженной толпы, или даже нежным любовником. Во всем сущем он являет собой само воплощение зла. Его подлость столь устрашающа, что никто не в состоянии противостоять ему. Я полагаю, здесь мы имеем дело с человеческой драмой, в высшей степени современной.
Глаза Дарджинского буквально обшаривали лица присутствующих. Он просверлил каждого пристальным взглядом.
– Если сейчас, здесь, среди нас – случайно, разумеется, присутствует полицейский шпик, – съязвил режиссер, – или если кому-то из вас, дамы и господа, угодно донести на меня, советую внимательнейшим образом прислушаться к тому, что я скажу ниже: я, Славомир Дарджинский, открыто заявляю, что Ричард Третий – есть гениальная предтеча грузинского злодея, кровавого диктатора, восседающего на московском троне и…
В этом самом месте Мастер схватился за грудь. Голос его оборвался. Он покачнулся и сполз со стула на пол. Мы осторожно подняли его и доставили в реанимацию.
Но театр остается театром: двумя часами позже репетиция продолжилась. То ли по прихоти самой Судьбы, то ли по велению Ее Величества Бюрократии, именно мне, официальному помощнику режиссера, надлежало взять на себя все его обязанности и продолжить дело, столь неожиданно выпавшее из рук Мастера. Событие это стало поворотным пунктом в моей судьбе. В мгновение ока превратился я из холопа в господина. Что называется, из грязи – в князи! До этой минуты я мог рассчитывать, разве что, на скучную, теневую роль некоего фактотума, мальчика на побегушках, и это в лучшем случае, а тут вдруг я неожиданно предстал перед всеми в ярком свете рампы. Мое доселе неизвестное имя немедленно запало в головы и души всех без исключения актеров, а мое мнение сделалось для них указанием к действию. Все сказанное и сделанное мною приобрело решающий вес. Благодаря этому чудесному превращению, я обрел, наконец, вожделенную значимость, весомость, если угодно, в глазах Хайди, Алисы, да и в моих собственных. По-любому теперь у меня не было решительно никакого времени ходатайствовать перед госбезопасностью за Януша. Я просто предоставил его – собственной Судьбе, и, не случись известных событий, гнить бы ему сейчас в сырой земле.
Дарджинский к делам так и не вернулся. Остаток жизни он скучно провел в постинфарктном реабилитационном центре.
В последний день февраля я проводил первый прогон спектакля на сцене, продолжив при этом – разумеется, в рамках собственного видения, разъяснение сути драмы Шекспира:
– Ричард был горбат и хром. Это не могло не отразиться на его характере. Его хромота, его во всех отношениях отвратительные телесные уродства породили в нем неукротимое бешенство, непомерную, дьявольскую жажду власти. Да, это так, но при всем величайшем моем уважении к господину Дарджинскому, я должен задать вопрос: достаточно ли одной этой всепоглощающей жажды, чтобы встать у руля? Многие миллионы калек коротают свой век на нашей планете. Все они мечтают о признании и о власти, но так и умирают безвестными. Ричард же, напротив, взошел на королевский трон Англии, жестоко и грубо устранив при этом все препятствия на своем пути. Как же могло это стать возможным, уважаемые дамы и господа? Кто и что способствовало столь удивительному восхождению этого уродца? Кому обязан он своей непостижимо головокружительной карьерой? На эти непростые вопросы мы находим ответ у самого Шекспира. В нескольких совершенно второстепенных фразах, которые остаются незамеченными большинством режиссеров, таятся разгадки этих феноменов. И даже почитаемый всеми нами господин Дарджинский просто-напросто вычеркнул их из текста, тогда как именно эти фразы имеют непреходящее значение для понимания сути величайшей драмы, написанной для нас гением. Я имею в виду фразы из седьмой сцены второго акта, которые по замыслу Шекспира как нельзя лучше характеризуют окружение английского трона, самих граждан той страны. Именно в этом поведении окружения, народных масс, уважаемые дамы и господа, как раз и таится вся загадка феномена Ричарда Третьего: «Народ безмолвствует»! Он окружает трон безмолвно, наподобие немых изображений, неодушевленных камней, каковыми они, по сути, не являются, и в этом, дамы и господа, главная тайна силы и власти кровавого злодея. Этим молчанием объясняется победное шествие негодяя. И отнюдь не его жажда власти, не лживость его, не ярость отчаянных порывов привели его к вершинам власти, а само его окружение. Народ с его тупой терпимостью. Который позволяет топтать себя, потому что готов молча сносить тиранию, принимая ее как должное. Все это результат массового мазохизма, безотчетного упоения чувством собственного уничижения.
Ричард отлично понимает эту особенность массового сознания, которая питает его природную лютость. В ней таится источник всякой тирании. И пока народ будет трястись перед властью, уважаемые дамы и господа, он не поднимется с колен, чтобы взять свою судьбу в собственные руки, и в угоду жестоким тиранам своей же кровью будет обильно орошать несчастную землю нашу…
Это была самый первый прогон на сцене спектакля, руководимая мною. И мой первый триумф, чего я никак не ожидал.
Я закончил мою речь. Несколько мучительных секунд актеры молча переваривали услышанное. И вдруг раздались восторженные аплодисменты. Что в моих ремарках так понравилось моим коллегам? Я всего только проанализировал пьесу. Я лишь попытался изложить в духе Шекспира мои собственные о ней представления. Правда, при этом, справедливости ради должен признаться, у меня не было никаких задних мыслей. О том, что в действительности происходит вокруг нас, я, признаться, и не думал. Более того, я все еще пребывал в иллюзорном пространстве "Двадцать Первого Века". Конечно, теперь уже не абсолютно, не слепо, а с некоторыми оговорками. Однако мне и в голову еще не приходило проводить какую-либо параллель между царящей у нас диктатурой и тиранией Ричарда Третьего. Я с жаром говорил о страданиях, которые выпали на долю английского народа пять столетий тому назад, но актеры слышали в моих словах суровую правду о сегодняшней Польше.
Господи, прости мне мое простодушие! Помимо воли моей я сделался в глазах моих коллег символом инакомыслия, активным и бесстрашным диссидентом. С того самого дня, стоило мне где-нибудь появиться, меня встречали радостными возгласами и аплодисментами. Пошли слухи, будто словами мужественными и отважными я пробуждаю в людях бунтарские настроения. Будто я, Кибитц, открыто пригвоздил к позорному столбу безмолвную пассивность народа, молча принимающего участь стада, и наглядно продемонстрировал собственным примером необходимость и возможность активного противостояния преступному режиму. Таким образом, вознамерившись стать режиссером, я, сам того не желая, превратился в живой монумент. Не отдавая себе отчета в возможных последствиях, я невольно устроил пляску на огнедышащем вулкане. И тем, что тогда я не был немедленно схвачен и скручен в бараний рог, я целиком обязан столь же случайному, сколь и счастливому стечению обстоятельств мировой истории.
Второго марта 1953 года случилось нечто совершенно невообразимое: Иосифа Виссарионовича Сталина хватил удар. Такое было невозможно теоретически, по определению, ибо боги не подвержены инсультам, инфарктам и прочим земным напастям! Но именно это – столь будничное и столь человеческое земное несчастье как раз и свалилось на голову любимого товарища Сталина в таинственных покоях его собственной дачи.
Обнародование события сего произошло двумя днями позже. За этой странной задержкой стояли, оказывается, соображения чисто гуманного свойства: столь горестную весть нельзя было единым духом выплескивать в народ – это могло бы причинить ему, народу, непереносимые страдания и даже повергнуть в шок. И потому решено было доводить ее до сознания масс строго дозированными частями.
В Москве и в бесчисленных уголках советской империи за вождя буквально молились. От Эльбы до берегов Японского Моря воцарились скорбь и траур. Миллионы громкоговорителей регулярно разносили по городам и весям бюллетени о состоянии здоровья отца всех народов. И лишь вечером пятого марта время на горестной планете нашей остановилось. Глаза Гения всех времен и народов закрылись навсегда. Сверхчеловек был выставлен в Большом Кремлевском Дворце для всенародного прощания, и людские массы потоком ринулись к гробу, чтобы проститься с всемогущим, всезнающим Отцом всех племен и народов. Весь мир сотрясали рыдания. Слезами обливались поголовно все, но это были разные слезы. Одни плакали от ярости, что Сталин умер естественной смертью, другие – потому что, находясь под непрерывным и строгим присмотром компетентных органов, не плакать было небезопасно. Третьи блеском слез демонстрировали не столько искреннюю скорбь, сколько собственную лояльность существующему режиму, тайно руководствуясь соображениями сугубо карьеристскими.
У меня было такое чувство, что вся Земля вдруг сошла с орбиты. Стыдно признаться, господин доктор, но в тот день меня душили искренние, чистые слезы большого личного горя. Неизбывного, которое обрушивается на нас с уходом самого близкого человека.
А тут еще находились типы наподобие Янека Духа – эти и вовсе ненормальные, не ведающие, что творят сами и что творится вокруг. Они плакали неподдельно. Янек Дух выглядел вполне соответственно своей фамилии – как призрак, как ночной кошмар. Он непрерывно скалился, с утра до вечера взывал о спасении, вглядываясь в неведомую даль. Казалось, сам голос его исполнен ехидства, и весь он, точно поверженный внезапным слабоумием, безотчетно пребывает в трансе какого-то восторженного неосознанного возбуждения. Его рот ни на минуту не закрывался, он беспомощно захватывал очередную порцию воздуха, который, не задерживаясь в легких, чтобы отдать им толику живительного кислорода, тотчас вырывался обратно наружу в виде совершенно бессвязных слов. Всем видом своим этот тип давал окружающим понять, сколь неподдельно обуреваем он внезапно нахлынувшим на него потрясением. В принципе, он был славный малый, этот Янек Дух, на этот счет я не испытывал ни малейшего сомнения. Такие парни вообще импонировали мне. Они превосходно вписывались в мои тогдашние представления о людях и о жизни.
Жутко искривленные, бог весть как закрученные руки Янека Духа неизменно будили в памяти широко известное изображение танцовщицы из буддистского храма. Правый угол рта его был искривлен, бесчувствен и потому вечно полураскрыт. Бедра этого парня были деформированы и абсолютно асимметричны. Выбрасывая вперед неестественно вывихнутую внутрь ногу, ковылял он по улицам, удерживая равновесие широко растопыренными пальцами и втягивая голову в плечи; глядя на него, казалось, что он то и дело норовит увернуться от неожиданного удара, или прячет лицо от вечно преследующих его невидимых врагов.
Таким был Янек Дух, жертва великого светопреставления – Варшавского мятежа, из которого он вышел живым по милости самого Господа.
Вначале я даже не знал, что он был мне соседом, поселившись со своей теткой неподалеку в развалинах бывшего общежития. Этому человеку или, вернее будет сказать, этому монстру предстояло стать моей судьбой. Ицик Юнгервирт предостерегал меня от него, но я упорно оставался глух к его предупреждениям. Я был уверен, что лучше всех других разбираюсь во всем сущем. Юнгервирт был хладнокровным, бессердечным зубоскалом, для которого в этом мире не было ничего святого. Он квартировал в том же доме, что и я, выкуривал по восемьдесят сигарет в день и практиковал как зубной врач, отчего я старался десятой улицей обходить этого господина. Теперь-то мне понятно, что он был значительно опытнее меня и хорошо знал, о чем говорит.
Но речь сейчас не о нем, а о Янеке Духе, у которого налицо были все признаки мученика. Ему, этому страдальцу, принадлежало мое сердце, ибо я вообще имею слабость к людям, приносящим себя в жертву другим. При этом к добровольным страдальцам этим сам я отнюдь не принадлежу. Я ведь Кибитц, который всегда остается в тени, где царит уютная прохлада при полном отсутствии опасности. Всегда и везде нахожу я укромное местечко, из которого можно без малейшего риска наблюдать за происходящим вокруг. Может быть, отсюда происходит моя вечно ноющая совесть…
Впрочем, оставим это, господин доктор. Опять растекаюсь я мыслью по древу, разглагольствуя о вещах, абсолютно второстепенных.
Итак, Янек Дух был похож на заправского флагелланта – религиозного фанатика, бичующего себя во время публичных процессий, и еще – на пресловутого звонаря из Notre Dame de Paris. Впервые я увидел его седьмого марта 1953 года. Все движущееся в этот день замерло в общем параличе, предприятия и конторы были закрыты. Вся Польша скорбела, а кто не скорбел, мог запросто оказаться за решеткой. Вождь мирового пролетариата покинул нас. Все люди, вся планета осиротели в один миг. В одночасье потеряли мы отца, учителя и опору в жизни. Все сущее, включая и прогонку моего спектакля, в этот день было отменено.
Бесцельно брел я по безжизненным улицам и вдруг, оказавшись на Дворцовой Площади, увидел нечто невообразимое: на высоком постаменте был установлен громадный белый гроб. Вокруг него скорбным шагом выхаживали оркестранты Варшавской Филармонии, непрерывно, выдувая и вытягивая из заледенелых инструментов Траурную Мелодию Шопена. Их пепельно-серые лица были совершенно обморожены.
Гроб был покрыт громадных размеров полотном из кроваво-красного шелка. Рядом был установлен столь же гигантских размеров портрет усопшего вождя.
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера: