(Вместо предисловия)
Мне казалось, что она похожа сразу на двух женщин, к которым я тогда испытывал любовь: на певицу Таисью Калинченко и на актрису Наталью Белохвостикову. Худенькая девочка с большими круглыми глазами, молочной кожей и длинными рыжими волосами. Настя Донцова мне очень нравилась, но я не имел никакого опыта в любовных делах и не знал, что следует предпринять. Мне только что исполнилось девять.
Кстати, Данте, по-моему, встретил Беатриче примерно в этом же возрасте. Но, в отличие от меня, сразу сориентировался. Обомлел, задрожал всем телом и проникся к своей пассии самым куртуазным чувством. В результате он стал автором «Божественной комедии».
Я в тот момент еще не читал Данте и не знал, как сложилась судьба великого флорентийца, а то бы обязательно последовал его примеру. Зато я вспомнил про Тома Сойера, который не побоялся написать своей любимой девочке письмо и был вознагражден за храбрость. Вспомнил, собрался с духом и тоже сочинил письмо. В этом письме я выложил Насте Донцовой всё как есть: что, мол, сильно ее люблю и хочу вместе ходить из школы домой. Письмо это я подписал, сложил вчетверо и вручил Насте Донцовой перед уроком чтения. Она открыла его, уже сидя за партой. Долго хихикала, а потом передала соседке слева, толстой девочке Оле Семичастных. Я видел, как они поочередно тыкали пальцами в мое письмо и хихикали. Так громко, что это заметила наша учительница Валентина Степановна.
Она была строгая, эта Валентина Степановна, и чуть что не так, всегда сначала выжидательно смотрела на провинившегося поверх своих металлических очков, а потом принималась громко кричать и требовать дневник. Мы все ее очень боялись. Особую внушительность ей придавала крупная бородавка, которую она носила на левой щеке с большой гордостью.
Валентина Степановна сердито отобрала у них мое письмо, прочитала, и лицо ее тут же повернулось ко мне. Оно сделалось таким красным и свирепым, что я до смерти испугался.
– А ну, встань сейчас же! – быстро отчеканила она.
Я попробовал встать, но от страха не смог даже пошевельнуться.
– Я кому говорю! – повысила голос Валентина Степановна.
Я с трудом поднялся и почувствовал, что очень хочу в туалет.
– Валентина Степановна… – тихо, дрожащим голосом пролепетал я. – Мне очень нужно в туалет.
– Что?! – не поверила она. А потом вдруг затопала ногами и завопила: – А ну, вон из класса!!! Сейчас же!
Я выбежал как ошпаренный и обратно в класс зайти уже не решился. Так и простоял весь урок под дверью. Мне было очень стыдно, хотя я и не понимал, что сделал плохого.
На следующем уроке Валентина Степановна поставила меня у доски и принялась отчитывать. Сначала она прочитала вслух мое письмо к Насте Донцовой, и одноклассники заливисто смеялись.
– Ишь кавалер выискался! – ехидно комментировала Валентина Степановна.
Потом она начала говорить очень складно, как по написанному, и говорила очень долго, почти весь урок. В какой-то момент я понял, что уже давно ее не слушаю. Страх как-то сам по себе совершенно выветрился, и я даже перестал думать о наказании, которое меня могло ждать дома. Весь мир вокруг вместе с Валентиной Степановной, Настей Донцовой и одноклассниками завертелся перед глазами и как будто исчез. Мысли мои были заняты другим. Я стоял и не понимал, почему в моей жизни обернулось все не так, как в книге про Тома Сойера. Немного подумав, я сообразил, что виноваты очки.
Очки! Если бы я не носил на лице эту дрянь, Настя Донцова не посмеялась бы надо мной. Она бы берегла мое письмо, а потом бы меня полюбила. Если бы я их не носил, меня бы не дразнили очкастой коброй. Мне вдруг захотелось прямо сейчас бросить очки на пол и растоптать их. Но я с ужасом и тоской осознал, что это невозможно. Что я до конца жизни обречен быть смешным, уродливым и носить дурацкие очки с толстыми стеклами.
Я вспомнил, как однажды я снял очки и попытался ходить без них. В окружающем мире тотчас же воцарился чудовищный беспорядок. Предметы потеряли очертания и превратились в яркие, грубые пятна, лишенные форм и линий. В этом разноцветном потоке лившихся в зрачки красок было очень трудно сориентироваться. Кружилась голова, и меня начало шатать. Я не замечал, куда ступаю, и все время на что-нибудь натыкался. А мебель (столы, стулья, тумбочки) будто сошла с ума и старалась меня побольнее ткнуть, чтобы оставить синяки.
Когда я водворил очки на переносицу, все тут же обрело вменяемый вид и сжалось в понятные для меня знаки. Цвета сразу потускнели, зато все предметы выстроились рядом друг с другом, как буквы в словах. Стоя у доски, я вспомнил, как тогда снимал очки, как мне пришлось снова их надеть, и вдруг понял, что в жизни всё нечестно и неправильно. Что одни в нашем классе почему-то высокие, а другие – маленькие. Что одни, как Антон Скачков, стоят на физкультуре первыми, а другие, как вот я, последними. Что одним приходится носить очки, а другим – нет. И что в результате в одних девочки влюбляются, а над другими – смеются.
– Это потому, – объяснил мне вечером папа, – что жизнь богата, разнообразна, и в ней есть место всему и всем, даже таким дурням, как ты. Понял?
Кстати, родители к этой истории и к замечанию в дневнике отнеслись безо всякого интереса. Мама разве что немного позлилась («Вечно ты как дурак попадаешься»), а отец только рукой махнул. Он в тот год писал диссертацию об Иммануиле Канте и не хотел отвлекаться по пустякам.
Любовные истории потом случались в моей жизни. Их было целых две, и оба раза я убеждался, что жизнь в самом деле богата и разнообразна. Даже чересчур. А две эти истории как-то сами собой уложились в три рассказа, в три времени года (осень, весна, зима), к которым, чтобы комплект был полным, я потом добавил еще и лето.
Осень в карманах
Дмитрию Быкову
Сентябрь
Осень в Петербурге имеет странное свойство – напоминать душе о самом главном. Кстати, зима, весна, лето такого свойства не имеют. Нет, они, конечно, случаются в нашем городе, даже регулярно, но как-то поспешно, между делом, в силу привычки или необходимости. Их обычно пережидают, пересиживают где-нибудь в экзотических широтах, на зимних курортах, на дачах, иногда – в музеях, в театрах, в кафе-ресторанах, но чаще – в офисах и квартирах. Календарь без осени привносит в нашу жизнь оттенок чего-то несущественного. Зимой-весной-летом мы и работаем как-то вполсилы, и думаем вполмозга, и разговариваем вполголоса. Словно не живем, а так – готовимся к жизни, пишем черновик, репетируем, и всё в каком-то бреду, в полусне…
Но вот наступает осень. Даже не наступает, а скорее – проступает во всем. Начаться может в любой момент. Может – сверившись с календарем, когда положено. А может – раз, и посреди зимы или посреди лета. Конечно, правильнее всего ей начинаться в октябре. Я не оговорился. Именно в октябре, а не в каком-нибудь сентябре. Это всеобщее заблуждение – считать, что осень начинается в сентябре.
На самом деле сентябрь – никакая не осень, а так – временной перегон, крикливый, лихорадочный, попугайчатый. Прыжок кузнечика из сорной травы в желтое колосистое поле. Осень покойна, а сентябрь пробуждает в обитателях нашего города суетливую резвость мечущейся пресноводной рыбешки, которую начали прикармливать. Горожане выныривают из лета в учебу, в работу, сохраняя на отдохнувших физиономиях загар, а на сетчатке – очертания песчаных пляжей с зелеными кипарисами. И тут на них сваливается всё сразу: и стремительно меняющиеся краски листвы, и проливные дожди, и едкие запахи, и режущие ухо городские звуки. А еще – новые фильмы, спектакли, книги, причем в таких количествах, что переварить их массу совершенно невозможно. Жители всё больше погружаются в суету, скачут взад-вперед, стрекочут, как цикады, а город их как будто бы в этом поощряет, бесконечно множа смыслы, распахивая двери школ, университетов, театров и танцполов, мирно дремавших целое лето.
Открытка с видом на набережную
Словом, сентябрь чересчур поспешен и глуп, как свисток пригородной электрички. Но наконец он выдыхается, сходит на нет, и вот тогда в обитателях Петербурга действительно проступает спокойный, тусклый свет осени. Причем не постепенно, как это бывает у жителей других городов, а «вдруг» и «сразу».
Теперь можно забыть о суете и отважиться жить. Всё… Черновик дописан. Генеральные репетиции закончились, и занавес поднят. Тебя словно изымают из привычного каталога вещей, выдергивают из выгодных сделок, из перспективных предложений, из череды занятий, из ресторанных меню и ставят перед огромной водой. Смотри и думай!
Хорошо. Я встану, положу руки на гранитный парапет и начну думать. Тем более у меня как раз выдался перерыв между парами. За спиной – шум автомобилей и клюквенное здание Двенадцати коллегий, а перед глазами – главные достопримечательности европейской столицы. Причем все сразу: Нева, Зимний дворец, Дворцовый мост, Адмиралтейство, а затем – бесконечно тянущаяся вдоль набережной линия фасадов с короткими разрывами и выглядывающий из-за нее купол Исаакия.
Типовая открытка с видом Петербурга. Неудивительно, что ею обычно любуются туристы. Летом их здесь целые толпы. В основном иностранцы. Ходят туда-сюда, что-то лопочут на непонятных языках, показывают пальцами в сторону противоположного берега, то и дело щелкают фотоаппаратами.
Сейчас – конец октября и тут никого нет. Можно стоять, курить, думать и быть уверенным, что твои мысли никто не прервет. Разве что подойдет какой-нибудь грязный бомж, как вот этот, с бурой физиономией, несвежими подмышками и винно-водочным запахом изо рта. Бомж тем временем встает рядом и начинает покачиваться взад-вперед, похоже, сам толком не зная, чего ему здесь желается. Наконец, произносит пьяным поплывшим голосом:
– Слышь, братан, мелочью не поможешь?
– Денег нет, – отвечаю.
Бомж стоит, раскачивается. Почему-то не уходит. И вдруг неожиданно высказывается:
– Работать надо! Работать! Понял?! – Он плюет со злости в темную воду и, пошатываясь, начинает двигаться в сторону Дворцового моста.
А мне вспоминается разговор моего приятеля Коли Сосновского с двумя бомжами, такими же, как вот этот. Сосновский выносил мусор. У помойного бака, как обычно, сидели два бомжа и сортировали содержимое. Один заглянул в мусорное ведерко Сосновского, презрительно скривился и произнес:
– Набросают херни всякой, а мы тут сиди и разбирай!
Сосновский мне потом говорил: «Я посмотрел, и мне так стало стыдно, ты не поверишь. Ведь в самом деле – полное ведро одной херни».
Медный всадник и немцы
Интересно, а он часто сюда приходил со своими великими думами? Шемякинский кузнечик с длинными пальцами и крошечной металлической головой. Чудотворный строитель, главный всадник всех российских народов и времен, правнуку – прадед. Наверное, часто. И тоже – осенью.
Стоял, заложив руки за спину. Нетерпеливо вглядывался в ползущие по небу облака и чернеющий за рекой голый лес. Хмурился, брезгливо подергивал усатой губой. Шел дождь, и с деревьев облетали последние листья. Он сжимал зубы в бессильной ярости. Иной раз принимался разговаривать сам с собой, ожесточенно жестикулируя и грозя кулаком пасмурному небу. Всё ему здесь не нравилось, всё казалось неправильным, не набравшим смысла. Не нравился пустомясый пейзаж, эти серые низкие тучи, пологие берега черной реки, заросшие осокой и тощим кустарником. Не нравились короткие, кривобокие деревья, здешние комариные болота, бегавшие в изобилии дурацкие зайцы, выжившие из ума финские рыболовы с их ветхими неводами. И особенно не нравился стоящий в отдалении шведский городок, маленький и аккуратно гнусный, как все шведское.
Ему хотелось совсем другого. Хотелось погрозить шведу. Хотелось развернуть каталоги линий, мостов, дворцов, верфей, башенных часов, хотелось потешных полков и марсовых полей, кофейных лавок, мануфактур, кунсткамер. Хотелось париков и немцев. Хотелось погоняться за этими болотными людишками, мелкими человечишками, этими вякающими евгениями с их парашами и холопским трусливым «ужо». Хотелось давить их что есть силы медными тяжело-звонкими копытами, гранитными набережными, указами, законами, размалывать их в пыль, в раскоряченный сплюснутый страх. Хотя, наверное, он понимал, что, в общем-то, не царское это дело – гоняться за психами. Грубые ладони плотника вдруг зачесались в предчувствии теплого топорища. Нужно было срочно разрядиться, сию же секунду свести счеты с этими «хотелось».
И всё явилось. Как-то вдруг. По руки мановению, по велению щучьему. И верфи, и дворцы, и кофейни. И новые смыслы.
Даже его любимые немцы – и те пришли. Не погнушались… Они потом еще раз приходили. Но уже в другом качестве, под предводительством злобного ефрейтора-жидомора. Зачем? Кто их сюда звал? Тот, кто их однажды пригласил, уже давно умер, не оставив завещания («Отдайте всё…»). Тогда тоже стояла осень. Она напомнила жителям города о главном, и немцев остановили. Руки ополченцев швыряли в немецкие танки бутылки с зажигательной смесью. Осень облетела, и на город ринулась блокадная зима, заморозившая водопроводные трубы и принявшаяся выламывать голодной болью желудки. Люди корчились, умирали от холода, от истощения; осколки снарядов, долетающих сюда из Пулкова, рвали на куски их высохшие тела.
Я осторожно трогаю пальцами розовый гранит. Он весь выщерблен, весь покрыт огромными трещинами, словно какой-то взбесившийся исполин расцарапал его когтями в приступе ярости. Видимо, рядом упал снаряд. Интересно, куда немцы целились в тот раз? В Кунсткамеру? В Ростральную колонну? В Дворцовый мост? По-моему, на той стороне моста располагалась зенитная батарея, чистившая небо от летающих свастик. В нее, наверное, и целились. Чтобы уничтожить, чтобы их самолеты поточнее могли сбрасывать тут бомбы. Или в Эрмитаж, защищавший своим телом всё самое великое…
Остывающий город
Теперь тоже осень. Гранит поросячьего цвета в беспамятстве молчит и леденит пальцы. Я смотрю на Зимний дворец и угадываю за его холодной разукрашенной коробкой ветхий музей, кладбище человеческих усилий. Один мой знакомый много лет назад подарил музею старую немецкую Библию, подписанную самим Лютером. Говорят, когда Лютер ее переводил, рискуя быть заживо поджаренным, ему явился оскалившийся дьявол. Лютер швырнул в него чернильницу, и дьявол исчез. Осталось лишь черное пятно на стене. Теперь это пятно предприимчивые немцы за деньги показывают туристам. А мой знакомый получил отдельную квартиру в Купчине – благодарное музейное начальство похлопотало. Все– таки приятно знать, что людям уже не является дьявол, что они немного поостыли, перестали так часто друг друга убивать и начали жить в спокойствии, по принципу «ты мне – я тебе». Можно даже безнаказанно кричать медному, надменному триумфатору «ужо!» или даже «у, жопа!», да только зачем? Все смыслы уже давно отыскались, живут вместе и не ссорятся.