Как-то раз при мне на Пасху один знакомый атеист поздравил православного священника, «из либеральных», в душе глумясь:
– Христос воскрес, батюшка.
Тот бросил не него ясный взгляд, будто угадал, и произнес кротко:
– Он каждый год воскресает… А что толку?
Люди остывают. Да и не только люди.
Все обозримое кажется осенью раз и навсегда остывшим. Небо затянуто холодными пепельными тучами, явившимися сюда с немецких северных морей. Тучи густой грязной ватой висят над городом, наблюдая тупо и неподвижно дворцы, улицы, Неву. Изредка, как отзвук позабытой угрозы, мигнет сквозь них злой зрачок солнца да тут же пропадает, и снова наступают сырые сумерки. Этот холодный день, в котором я сейчас стою, – точная копия дня вчерашнего. Осенью в Петербурге, я давно уже заметил, все дни похожи один на другой: долгий серый рассвет, тусклый короткий полдень, потом – долгий серый закат. И холод. А ведь когда-то, говорят… когда-то земля была таким же раскаленным шаром, как и солнце…
За спиной – резкий визгливый смех. Я вздрагиваю от неожиданности и оборачиваюсь. В шаге от меня резвится парочка. Он и она. Маленькие, как гномы, в толстых темных пуховиках. Бегают, смеются, толкаются, тянут друг друга за рукава. Я снова перевожу взгляд на Зимний дворец и неожиданно получаю локтем в спину. Уроды! Знаю, они не нарочно, но все равно недовольно дергаю плечом. Парочка и не думает извиняться. Встают рядом, почти вплотную, и начинают целоваться. Как будто меня здесь нет. Детские розовые лица. Откуда здесь такие?
– Слушайте! – говорю я, окончательно потеряв терпение. – Шли бы вы отсюда, а?! Вам что, места мало?
Парень отрывается от своей подруги. На его круглой безбровой физиономии удивление, которое тотчас же сменяется нагловатой ухмылкой.
– Вам завидно, да?!
В ответ я демонстративно оглядываю его подругу с головы до ног, а потом равнодушно сообщаю:
– Если честно, то нет, не завидно.
– Слышь?! – поднимает голос парень.
Девушка тут же хватает его за рукав:
– Сеня, не связывайся!
– Слышь?! – круглолицый Сеня рвется ко мне, но девушка тянет его в сторону. Самое удивительное, что я совершенно его не боюсь. Как будто внутри меня умер какой-то орган, отвечавший за страх.
– Сеня, пожалуйста, не связывайся! – громко умоляет девушка. – Не видишь – придурок!
Они уходят. Сеня зачем-то сердито отряхивает рукава. На прощание девушка вытягивает в мою сторону правую руку с отогнутым средним пальцем.
Уроды… Хотя почему «уроды»? Веселые ребята, ничего плохого они мне не сделали. Счастливые… Наверное, любят друг друга, поженятся скоро, детей нарожают, маленьких розовых поросят, таких же, как они сами. И чего я на них взъелся? Скорее всего, это из-за холода. Осенний холод, особенно в Петербурге, делает человека раздражительным.
Я снимаю очки, неуклюжую пластиковую оправу, дышу теплом на линзы, потом начинаю протирать их уголком шарфа. Хотя в октябре делать это на улице совершенно бессмысленно: ничего не протрешь – только грязь по стеклам размажешь.
Но протирать все равно приходится, особенно ежели случится оказаться в метро. Еще зайти не успел, а очки уже запотели. Поэтому осенью очковым существам вроде меня в Петербурге очень некомфортно. Философ-постмодернист Погребняк по такому случаю даже стихотворение сочинил. Мы как раз зашли в метро, и я принялся в очередной раз протирать очки.
Поздняя осень,
Грачи улетели.
Лес обнажился.
Очки запотели.
Молодец философ-постмодернист, помнит классику. А я вот уже стал забывать всё то, чему учили в школе. Давно эти книги не открывал. Оно и понятно: путь всякой классики – из гостиной прямиком на чердак. И лишь одному Вальтеру Скотту повезло больше других: он еще ненадолго задержался в детской.
Я улыбаюсь и возвращаю очки на переносицу. Осенний холодный воздух становится почти различим глазу – серый, пропитанный гарью, запахом гниющей листвы и автомобильными выхлопами. Наверху в небе каркают вороны. Громко и насмешливо. Наверное, скоро пойдет дождь. По-октябрьски холодный и колкий. Да он уже и начинает понемногу капать. Под таким дождем серое асфальтовое тело города скоро окончательно остынет. Поплывут в огромных стылых лужах тротуары. Размякнут мостовые. Земля превратится в черную, чавкающую под ногами жижу. Холодная вода тщательно промоет стволы, ветки, сучья. Листья окончательно облетят, и деревья сделаются похожими на гигантские мертвые артерии, вырванные из огромного тела. Некогда бурлившие живой жизнью, исступленно штурмовавшие небо, они будут теперь так стоять до самой весны, голые, остывшие, черные, обессиленно растопыренные в серый сумрак.
Остывает всё. Остывают решетки оград, остывают памятники, рекламные щиты, купола соборов, чернеющие над головой провода, крыши домов, столбы, светофоры, автомобили. Физиономии наших горожан тоже остывают. В октябре с них окончательно сходит летний загар, привезенный с юга и совершенно неуместный в здешних широтах. Лица как будто линяют, наливаются холодом, делаются землисто-серыми, как у призраков.
Если и есть на свете город-призрак, то это не Лондон, не Вена, не – тем более – Париж. Это Петербург в октябре. Тучам, висящим над городом, он, наверное, кажется привидением в кошмарных лохмотьях. Могильным расплывшимся телом, едва прикрытым бледными фасадами, которые сверху похожи на линялые тряпки, сшитые как-то наспех, не по фигуре. Вон, глядите, воротник – Дворцовая площадь. Вон там – рукава: Литейный, Владимирский. Вон – штанины: Невский, Гороховая. А где-то рядом, вот они, на бельевой веревке болтаются ажурные трусики – широченные разлеты петербургских мостов.
Я принимаюсь разглядывать Дворцовый мост. Мне кажется, он вместе со мной пребывает в каком-то холодном осеннем оцепенении. Тут нет живых людей – одни черные силуэты и механическая автомобильная жизнь. Машины катятся друг за другом ровным бешеным ходом. Почти десять лет назад, тоже осенью, в октябре, на этом самом месте погибла моя бабушка. Она была сильным ученым, но последние десять лет почти ничего не писала. И диссертацию не защитила, хотя очень хотела.
Моя мать всегда считала и часто повторяла мне, что это, мол, всё потому, что бабушку превратили в домработницу, и сделала это мамина сестра, моя тетя. И еще, говорила она, тетя назначила бабушку нянькой для своей дочери Сашуни. Бабушка носилась с ней в детский сад, в школу, в музыкалку, сидела, приклеенная к ней часами, помогала готовить уроки. Сашуня выросла и сделалась художником. Пишет картины маслом. Я иногда смотрю на эти картины и думаю: стоят ли они бабушкиной жизни, ее ненаписанных статей и книг? Возможно, стоят, и кто из нас в состоянии расшифровать собственное предназначение?
Бабушку сбила одна из таких вот машин, мчавшаяся наперегонки с автобусом. Ничего, скоро они, наверное, будут ездить медленнее. Я давно заметил, что чем цивилизованнее, чем более остывшей выглядит страна, тем медленнее в ней ездят автомобили. У нас в Петербурге и в Москве они носятся наперегонки как угорелые. В Греции машины ездят медленнее. В Германии и США – еще медленнее. В Англии – просто медленно. А в Голландии их уже обгоняют пешеходы…
Река
Мой взгляд, обшаривающий пасмурную туристическую открытку, опускается вниз и останавливается на тяжелых острых волнах реки, толкающих друг друга. Холодная река с гранитными берегами осенью совершенно пустынна. Здесь нет ни времени, ни пространства. Здесь нет ничего: ни прогулочных катеров, ни ядовитых бацилл, ни бензиновых пятен, ни пивных бутылок, ни окурков, ни мертвых спящих голубей, ни дохлых рыб, плывущих кверху брюхом. Лишь одна угрюмая покорность. Нева занята собой и с тупым безразличием равнодушно несет в залив свои тяжелые волны. А город, мелькающий по обе ее стороны бледными фасадами, оголенными деревьями и остывшими монументами, выглядит нелепым, карликовым, табакерочным. Он сгниет, рассыплется, истлеет. Останется лишь угрюмое безразличие этого течения. Вглядитесь в него. Это же всё… Конец… Темная река тормозит всякое движение мысли. Там, за спиной, в спасительной глубине Васильевского острова, за надежным щитом зданий, стоя в аудитории, еще можно думать, говорить, на что-то надеяться, бороться за смыслы. Но здесь, на набережной, лицом к воде, ты пропал, ты обречен… ты…
На факультете
Громкий звонок заставляет меня вздрогнуть. Надо будет поменять сигнал или сделать потише. Достаю мобильник. На дисплее высвечивается слово APENKO.
– Да, Елена Михайловна, – говорю я в трубку.
– Андрей? Здрасссьте…
В растянутых согласных звуках я улавливаю сдержанное бешенство.
– Вы что, уже ушли с факультета?
– Э-э, нет, но…
– Тогда соизвольте, пожалуйста, спуститься с высот ваших мыслей на грешную землю, да… и… заглянуть на кафедру…
Я отвечаю, что да, сейчас подойду.
– Уж будьте так любезны!
В трубке – короткие гудки.
Я поворачиваюсь, прячу в карман мобильник и иду по чавкающему газону мимо стаи сонных голубей к проезжей части. Апенко меня вызывает… Стало быть, в самом деле надо спуститься на землю и взять себя в руки. Пропускаю несколько машин, мчащихся к мосту. Елена Михайловна Апенко заведует кафедрой, где я работаю. Перебегаю дорогу и подхожу к дверям серого здания.
Это филологический факультет, мир аудиторий, больших и малых, аккуратных офисов, лингафонных кабинок и широких коридоров. Здесь все так привычно, уютно и понятно, что очень хочется учиться. Или кого-нибудь учить.
Апенко меня здесь учила десять лет назад. Читала мне и философу-постмодернисту Погребняку лекции. Помню, они нам очень нравились.
– Апенко, – высказался однажды по поводу нее Саша Погребняк, – умна, и это ее не портит.
Я зачем-то иронически поинтересовался, кого и когда это портило.
– Тебя! – неожиданно разозлился Погребняк. – Ты только посмотри, как ты одет?!