Тихий солдат
Андрей Бинев
«Павел стремительно сунул руку в карман бриджей и по привычке точно попал пальцами в гладкие кольца трофейного немецкого кастета. Рука знала все самые мелкие детали жестокого инструмента. Сердце зашлось от притаившейся в кастете звериной силы смерти и от горячего предчувствия страшной беды. Кулак инстинктивно сжался, и обтекаемый упор изящной стойки кастета тяжело и призывно впился в сухие подушечки ладони.
Майор МГБ, крепко сжимая его плечо и тем самым удерживая, быстро отвернулся и потянул руку к крану, из которого звонкой струйкой бежала вода. Он обхватил тонкими своими пальцами белый керамический вентиль и ловко закрутил его. В то мгновение, когда майор рывком повернул голову назад к Павлу и когда знакомая до боли темно-синяя родинка величиной с горошину, нежно и доверчиво, словно спящая бархатная мушка, очень близко затемнела на его бледном виске, Павел с выдохом выдернул руку из кармана и коротко, метко саданул кастетом в ту самую мушку, что много раз видел во сне…»
Андрей Бинев
Тихий солдат
Скромным солдатам, которые всегда были единственным безмолвным средством для достижения великих целей
Распятые рабы – это тихие часовые на вечной дороге цезарей.
Baron Eduard von Acheberg,
эпизодийный герой романа
Война показала, как мало стоит жизнь, а победа – как дорого стоит ничтожество.
Полковник контрразведки Герасимов,
один из героев романа
Пролог
Павел стремительно сунул руку в карман бриджей и по привычке точно попал пальцами в гладкие кольца трофейного немецкого кастета. Рука знала все самые мелкие детали жестокого инструмента. Сердце зашлось от притаившейся в кастете звериной силы смерти и от горячего предчувствия страшной беды. Кулак инстинктивно сжался, и обтекаемый упор изящной стойки кастета тяжело и призывно впился в сухие подушечки ладони.
Майор МГБ, крепко сжимая его плечо и тем самым удерживая, быстро отвернулся и потянул руку к крану, из которого звонкой струйкой бежала вода. Он обхватил тонкими своими пальцами белый керамический вентиль и ловко закрутил его. В то мгновение, когда майор рывком повернул голову назад к Павлу и когда знакомая до боли темно-синяя родинка величиной с горошину, нежно и доверчиво, словно спящая бархатная мушка, очень близко затемнела на его бледном виске, Павел с выдохом выдернул руку из кармана и коротко, метко саданул кастетом в ту самую мушку, что много раз видел во сне.
Голова майора дернулась почему-то навстречу кулаку, а не от него. Висок с родинкой беззвучно провалился вовнутрь и из мгновенно образовавшейся глубокой ссадины стрельнуло густой черной кровью. Глаза майора закатились под лоб, и он тяжело рухнул на каменный пол.
Павел отступил на шаг, оглянулся. В уборной никто так и не появился. В высокое прямоугольное окошко по-прежнему весело, по-весеннему, стреляли легкие лучики утреннего солнца. Он медленно присел над безжизненным телом майора и почему-то сразу поискал глазами ту нежную родинку. Но ее уже не было видно под вязкой, свежей кровью убитого им человека. Майор тихо лежал лицом вниз, раскинув в стороны руки с тонкими длинными кистями и музыкальными пальцами. Челка свисала со лба, свеже-подстриженные по последней моде волосы легко и беззаботно шевелились от ветерка, выбивавшегося из-под прикрытой двери уборной.
На откинутую узкую форточку почти под потолком бойко, весело сел худой московский воробей и острым, любопытным глазом стрельнул вовнутрь помещения. Павел испуганно вскинул голову. Их стремительные взгляды, сильного еще молодого человека в особенной, франтоватого покроя, сержантской форме и мелкой птахи из плебейского рода городских крохоборов, встретились. Воробей опасливо вздрогнул и тут же вспорхнул – полетел собирать свои жалкие крохи.
Надо уходить как можно скорее, пронеслось в голове у Павла. Он будто очнулся, увидев воробья. Сейчас зайдет кто-нибудь из арсенального караула, свободного от службы, и все будет кончено. Павел резко выпрямился, развернулся на месте, шаркнув хромовыми офицерскими сапогами по плитке, и, не оглядываясь, решительно шагнул к выходу. Уже под витым козырьком уборной, овеянный свежим ветерком, он вспомнил, что продолжает сжимать в ладони кастет. Павел попытался сунуть руку с кастетом в карман, но от волнения промахнулся и один из жестких углов зацепил край материи галифе. Послышался легкий треск. Павел во второй раз пихнул руку с кастетом в карман и, наконец, скинул его там. Рука была потная.
– Я обязан! Обязан!! Я обещал…, – шептал он, быстро приближаясь к посту.
Павел шел к последнему удару в ту нежную роднику долгие, долгие годы.
Дело сделано, завершено! В душе было ужасающе пусто, любая мысль, даже самая короткая, отзывалась в ней гулким звоном.
Из приоткрытого окошка караулки, из радиоточки, буднично вилась легкая, веселая песенка.
Шел апрель 1948-го года, теплый, свежий.
Часть первая
Командарм
1935-1943 г.
1. Волки на дороге
Из Лыкино он уходил поздней свинцовой ночью под жалобный, бессильный плач матери и попискивание младшей сестры.
Снег уже давно сошел, но черная, прохладная еще земля была так густо пропитана талой водой, что та стояла небольшими черными прудиками вдоль размытой, ухабистой дороги. Телеги вязли в прошлогодней колее по самую ось, а недокормленные лошади натужно храпели, вытаскивая их из глубоких заболоченных рытвин и бездонных ям, в которых мог бы захлебнуться даже семилетний ребенок.
Никто, ни за какие посулы, увещевания и клятвы прислать к лету богатых гостинцев не согласился везти Пашку за семь верст к станции, и он, ожесточенно махнув на всё рукой и забросив за спину свой полупустой сидор, побрел пешком. Сапоги промокли сразу, как он вышел за околицу, и теперь противно чавкали в ледяной воде. Но Павел упрямо двигался на северо-восток, к станции, угадывая путь лишь по знакомым очертаниям холмов и редких, темных теперь, рощиц. Дорога местами так сливалась с почерневшим полем, что он останавливался и долго, мучительно всматривался в кромешную тьму горизонта, ожидая хотя бы на мгновение рожка месяца, выскальзывающего время от времени из-за низких свинцовых туч.
Теперь, лежа в жаркой казарме в окружной школе младшего начсостава, он с содроганием вспоминал ту долгую и мучительную дорогу к станции. Волков, которыми всегда были полны тамбовские степи, Павел не боялся. Он знал, что они нипочем не решатся выйти на охоту за человеком в такое ненастье, потому что сами утопнут в озерках, разлившихся по земле после такой небывало снежной зимы. Им не под силу была теперь такая далекая охота. Да и передохли серые целыми стаями из-за затянувшихся лютых морозов и многомесячного голода. Он сам видел днями две развонявшиеся худые волчьи туши на опушке еле оттаивавшей поздней весной березовой рощицы.
Лишь к рассвету впереди замаячил единственный огонек станции. Павел, задыхаясь и страдая от промерзших насквозь, до полного бесчувствия, пальцев ног даже ускорил шаг. Хотелось поскорее попасть в деревянный, протопленный дом, считавшийся важной станционной вехой местной узкоколейки. Станция Прудова Головня была единственным связующим звеном с остальной земной цивилизацией. Пять часов чуханья дымной, душной «кукушки» по разболтанной, местами даже ржавой, железке, и вот тебе – дальние пригороды большого и светлого, как ему тогда казалось, города Тамбова.
Теперь же, лежа в ночной тиши казармы, в самом теплом и уютном ее углу, он усмехался тому, как наивно, как слепо он понимал городское явление цивилизации и каким далеким это оказалось от истинных ее примет.
«Кукушка» тронулась лишь часам к одиннадцати утра, потянув два темных деревянных вагона, из которых лишь один отапливался прогоревшей буржуйкой. В него торопливо залезло семеро нищих, мрачных сельчан из Куликово, двое худых волынцев и трое каких-то бородатых бродяг, пьяных, грязных и злых, бог знает каким образом попавших в эти голодные и скудные теперь степи.
В дороге бродяги стали резаться в карты под свечным огарком на перевернутом ящике, орать, материться без всякого удержу, хватать друг друга за бороды, за грязную рвань, которую уже и одеждой-то назвать было нельзя, и, в конце концов, один из них, самый старший, худой и крикливый, выхватил сапожный нож и ни с того ни с сего кинулся на одного из волынцев, жаловавшегося гнусавым голосом односельчанину всю дорогу, о том, как у них, у единственных в их степной Волыни, отобрали последнюю слепую курицу да хромого петуха, и теперь только собака одна осталась из всей домашней живности, да и та худее его самого, что было почти невероятно.
Нож опасно скользнул по плечу, чуть было не распоров тонкой морщинистой шеи волынца. Сам же он сжался в комок, а глаза распахнулись так, что только они и остались на изумленном лице. Рот был упрятан в глубокой морщине между крошечным остреньким подбородком и свернутым набок, неприметным носиком. Из вспоротого рукава брызнула хилой струйкой кровь, волынец слабо вскрикнул. Пассажиры ахнули и метнулись в стороны, кто куда. Бродяга, взревев по-звериному, вновь взмахнул рукой, с торчащим из ее кулака косым лезвием ножа, но тут же замер, точно окаменел. Перед ним стоял Павел, высокого роста, с развернутой широкой грудью и мощными плечами парень. Глаза его были строгими, решительными. Вроде бы и совсем молод, а как-то очень уверен в себе. Это пугало, настораживало. Не случайно же он так смел, а если у него наган? А если двинет сейчас так, что голова у кого-нибудь отвалится? Вот ведь глядит как – зло и спокойно.
– Чего балуешь! – Павел отбросил в сторону сидор, который так и висел в дороге на его плече, и грозно надвинулся на бродягу, казавшимся по сравнению с ним немощным и злобным карликом.
– Брось! – уже тише и потому даже страшнее добавил Павел. – Ну!
Он показал бродяге огромный свой кулак и потряс им в воздухе. Двое других бродяг издевательски захихикали в сумерках вагона. Послышалось с их стороны:
– Ладно тебе, Кукиш! Считай, отработал! Нет за тобой долга. Давай сюда, еще раскинем…вот на этого, на смелого.
– Я вам раскину, нечисть косолапая! – крикнул в темноту Павел, – А ну вышли сюда все трое… А то сейчас, жиганы, головы всем поотрываю!
Он вдруг схватил с пола что-то тяжелое и запустил им в темноту. Попал, видимо, метко, потому что оттуда послышался сдавленный крик:
– Сдурел, битюг! Ты чего ящиками-то…! Угол-то железный…
Павел размахнулся и с придыханием впечатал кулаком прямо в переносицу того, что все еще стоял с сапожным ножиком перед ним. Мелькнули в воздухе лишь ноги в стоптанных башмаках, и бродяга мгновенно исчез в темноте.
– Ладно тебе, паря! – опять крикнул кто-то обиженно, – Мы мирно теперь… Да вот те крест!
Порезанный волынец всю дорогу жалобно стонал, прикладывая к глубокой царапине на предплечье грязную тряпку, которую ему с явным нежеланием протянул односельчанин.
– Ох, времена, времена! – гнусавил он со слезой, – И кур отняли, и с голодухи помираем, и сеять нечего…, а тут еще такое хулиганство на железке! Как жить! Как жить!
Бродяги, похоже, задрыхли в своем темном углу. Но Павел не решался повернуться к той стороне спиной и до самой конечной станции так и просидел в напряжения, прижав к себе сидор. А ведь хотел поспать в дороге, измучен был он теми семи верстами по грязи.
Еще осенью, перед самой распутицей, до первого снега, к ним в Лыкино прискакал верхом молодцеватый помощник военкома, улыбчивый, шумный мужчина лет за тридцать. Он объезжал до зимы дальние тамбовские деревушки, оскудевшие мужчинами еще с начала двадцатых, и сверял путаные списки призывников. В Лыкино из всего списка на двадцать три юноши обнаружилось лишь восемь, а остальные давно уже разъехались по городским стройкам, сели в тюрьму каждый за свое, а двое утопли в прошлом году в пруду – пьяными купались. Один стал тонуть, другой его спасать, так в обнимку и пошли ко дну.
Кроме вновь учтенных юных призывников, в Лыкино трудоспособного населения вообще было мало. Многие дома стояли заколоченными и поросшими сорняками уже лет тринадцать, а то и больше. Как похватали тогда смутьянов целыми семьями, как увезли их за Урал, под плач и стоны, а кого-то и в трибунал, так и остались их родовые гнезда без жизни. Соседи Пашки Тарасова Куприяновы вот так и сгинули почти все.