Лучше Ницше, чем никогда
Андрей Станиславович Бычков
В художественной мысли современности и прошлых веков автор ищет основания поставить личность и человека превыше статуса члена общества. В наши сверхсоциальные времена, во времена «экстаза коммуникации», «симулякров консерватизма» и «оргазма технологий» автор отчаянно пытается отстоять последнюю из иллюзий и вернуться к дискурсу об искусстве и литературе как «практике себя».
В формате PDF A4 сохранен издательский макет книги.
Андрей Станиславович Бычков
Лучше Ницше, чем никогда
© А. С. Бычков, 2022
© Издательство «Алетейя» (СПб.), 2022
Статьи
Лучше Ницше, чем никогда
НГ Ex Libris, 08.07.19
Мир как текст – ницшеанский концепт, и это не метафора, а руководство к действию. Писать текст (интерпретировать мир) надо самому. И способны к этому, увы, немногие. Большинству нужны готовые рецепты. Не случайно Заратустра уже в своей первой речи говорил о «последнем человеке». «Земля стала маленькой, и по ней прыгает последний человек, делающий все маленьким». ««Мы ставим свой стул в середине, – говорит их («последних людей» – А.Б.) ухмылка, – одинаково далеко от умирающих воинов и от довольных свиней». Но это посредственность, хотя и называют ее теперь умеренностью»». Заратустра ищет и находит перспективу: он противопоставляет «последнему человеку» сверхчеловека. И мы не скроем, что если уж речь зашла о текстах, то нашей задачей будет противопоставить и «писателям для последних людей» сверхписателей. Рассудит история? Рассудит, прежде всего, битва. И битва возвращается. Вот оно – вечное возвращение равного. Стремительный концепт Ницше – чеканить на мгновении признаки вечности. Сбросить вслед за Заратустрой с плеч карлика тяжести – дух уныния, усталости, поражения. И отчеканить победу. Сверхчеловек это не какое-то фантастическое существо, это человек, поднятый над самим собой.
Бодрит свежий ветер. Пора проветрить времена. «Так это была жизнь? Ну что ж! Еще раз!» «Сколь многое еще возможно!» Так говорил Заратустра.
Ницше – самый русский из европейских писателей. Ницше – Достоевский наоборот. Он признавал это сам: «…странно, но я ему благодарен, хотя он неизменно противоречит моим самым сокровенным инстинктам». «Достоевский – это единственный психолог, у которого я мог кое-чему научиться; знакомство с ним я причисляю к прекраснейшим удачам моей жизни». Вслед за Достоевским (и, конечно, вслед за Шопенгауэром) Ницше продумывает самые трагические основы жизни. И – делает прямо противоположные выводы. Ницше «узрел обратный идеал: идеал веселейшего, полного жизни и мироутверждения человека, который не только научился мириться и ладить с тем, что было и есть, но хочет его повторения». Он возвращает (в силу вечного возвращения – не так ли?) древнейший герметический принцип «Что вверху, то и внизу. Что внизу, то и вверху». Он разрешает и себе (и нам) бросаться в разные стороны. Твои вершины – это твои пропасти и наоборот. Из твоих скорбей да поднимутся твои радости.
«Кое-чему научил» его и Лермонтов, правда, все с той же герметической «точностью до наоборот»: «Совершенно чуждое мне состояние – эдакая западноевропейская пресыщенность: описано совершенно очаровательно, с русской наивностью и подростковой умудренностью…». Это о «Герое нашего времени» (в «Ecce homo» русский фатализм, тем не менее, предлагается как последнее лекарство). И – как воскресение – из «Отцов и детей» Тургенева высекается «истовая вера в неверие».
Вполне вероятно, что русская литература подтолкнула Ницше не только к обдумыванию его основополагающих концептов, но и к выражению их в литературной форме. Его не устраивала философия как система – он видел в этом «недостаток честности». «Так говорил Заратустра» – и поэма, и философский роман, и книга притч. Да ведь и для нас, для русских, система всегда пагубна. Наша философия – это наша литература. Быть может, потому что нами движет другой род познания? Быть может, потому, что нами движет наша чрезмерность?
Трагедия – по Ницше – рождается из духа музыки: «новая форма познания – трагическое познание, которое, чтобы быть вообще выносимым, нуждается в защите и целебном средстве искусства». О, эта целебная сила иллюзий! А ведь он и Гоголя обожал, в один ряд ставил с Байроном и По. И – еще двадцатилетним – положил на музыку «Заклинание» Пушкина.
Итак, осмелимся заявить: трагический род познания у Ницше рождается не просто из духа музыки, но, вопреки всем сократовским чертям, из духа русской литературы.
Увы, мы, русские, прозевали Ницше. Проиграли мы нашего Ницше. «Серебряный век» проиграл. Хотя и спорили о нем и обожали его тогда даже больше, чем Соловьева. Но – промахнулся «Серебряный век». Матушка Россия промахнулась. Вместо славянина Ницше попал в нас немец Маркс со своим социализмом. А акмеизм и символизм (о, Аполлон и Дионис!) пали, затоптанные ордами соцреализма. Даже футуризм с его «переоценкой ценностей» (опять же ницшевский концепт) сдался на откуп «массовым богам». Растаяло «Облако в штанах», штаны запахли гимнастеркой. «Переоценку ценностей» довершил Октябрьский переворот. Грешна матушка Россия! Уж не православие ли подкачало? Недаром слово «грех» и означает – «попадание мимо мишени». А ведь как прицеливались…
Увы, ницшеанская стрела просвистела мимо. Ну, разве что, слегка задела. И (о, вечное возвращение!) «вернулась» в западную мысль. Ницше «попал» в Хайдеггера, Делеза и Фуко… «Попал» и в литературу, лучшие западные писатели – ницшеанцы. Его мысль «поражает» («порождает») литературу Кафки – первая настоящая вещь Кафки, «Приговор», инициирована последними вменяемыми словами Ницше, записанными на латыни: «приговариваю тебя жить жизнью дьявола». Без фундаментальной мысли Ницше немыслим Джойс – «Бытие и мир от века можно оправдать лишь как эстетический феномен» – чем не кредо автобиографического героя, Стивена, порвавшего с религией? И даже беккетовский абсурд как потеря смысла отсылает опять же к Ницше: «Что значит нигилизм? – Что высшие ценности теряют цену. Что цели нет. Что нет ответа на вопрос «Почему?»». Опять же, Борхес, Томан Манн, Камю… С Ницше появляется загадка, что мы не знаем истины, и его убеждение, что с истиной мы можем лишь экспериментировать, гадать. Что мы можем ее лишь симулировать. Эту мысль подхватит Бодрийяр: «Симулякр есть истина, скрывающая, что ее нет. Симулякр есть истина».
А что же русские? Ницшеанская стрела просвистела мимо… А ведь так хотел «попасть» в нас: «Мыслитель, на совести которого лежит будущее Европы, <…> будет считаться с евреями и с русскими как с наиболее надёжными и вероятными факторами в великой игре и борьбе сил».
Так вернется ли? И не самое ли время ницшеанской стреле возвратиться именно в Россию? Ведь «Господин Годо сегодня не придет».
В нынешние времена бал в России правят «манагеры». И литература с философией не исключение. Посредственность – причина всех зол. Глупость любит все упрощать. Боится она всего сложного, непонятного, боится признать она, что причина всех общественных бед – прежде всего, «последний человек». «Опирайтесь на костыли!» – вот все, что может сказать посредственность. А костыли спокон веку все те же: религия, церковь, общественные идеалы, моральный закон и, разумеется, государство. Впрочем, так было у нас всегда, о чем писал еще и Достоевский от лица героя «Записок из подполья»: «ни с кем и ни с чем не примиряться, но в то же время ничем и не брезгать». Посредственность обожает фразу, она же знает «как все устроено на самом деле», поэтому обожает фасад. То, что за фасадом, всегда сложнее. Но и здесь есть готовые протезы-образцы. ««Что есть любовь? Что есть созидание? Что такое страсть? Что такое звезда?» – спрашивает последний человек и… моргает».
Проблему о человеке сегодня можно ставить только со стороны проклятых вопросов: всего самого сложного, непонятного, иррационального и перверсивного (в самом общем смысле слова). И надо искать выражению этой загадки о человеке адекватную форму. Язык славен своим молчанием. Умалчиваемое не называется. Но заурядность хочет готовых ответов и решений. Она обожает все подверстывать под канон. Проблему посредственности надо ставить и с точки зрения конца человека как изовравшегося морального существа. И именно так ее и ставит Ницше, когда говорит о своем сверхчеловеке. И именно так ее следует «перепостить» и сегодня для всех авторов самих себя, противопоставляя писателям для последних людей – сверхписателей. Ницше в «Так говорил Заратустра» инспирирует сверхчеловека через литературную форму. Но послание его метафизично. Поэтому сегодня сверхчеловека (и сверхписателя) надо инспирировать заново не столько как форму, а как, прежде всего, метафизическое действие (вот где истинно опасные и рискованные игры!) – надо не побояться сыграть в вечное возвращение равного, и победить, сбросить с плеч посаженного нам «манагерами» карлика. И Ницше дает нам инструменты, это он, а не гештальт-терапевты, изобретает перспективизм. «Рассматривать с точки зрения больного более здоровые понятия и ценности, и наоборот, с точки зрения полноты и самоуверенности более богатой жизни смотреть на таинственную работу инстинкта декаданса». Точка зрения – вот секрет! Да это же почти наше, русское. Не только Достоевский, но и Рублев и Феофан Грек – обратная перспектива. И опять – с точностью до наоборот. Но мы уже знаем: «Что вверху, то и внизу. Что внизу, то и вверху». Перемещать перспективы – так становится возможна «переоценка ценностей». Чтобы победить заковывающих нас в кандалы «манагеров», надо, прежде всего, увидеть себя без кандалов.
О чем же умалчивают, все эти «писатели для последних людей», возглавляемые «манагерами»? О том, что творится за ширмой их общественного договора. «Литературы самой по себе нет, – перемигиваются они. – Литература это театральная постановка. И она должна быть, прежде всего, правильной. Текст вторичен. Надо верно выстроить проект, пиар и взаимовыгодный обмен. Ловкость рук и никакого мошенничества – технические решения побеждают повсюду. А талант? Да здравствует успех как мерило таланта! Но где есть мерило, там не забывают и об умеренности. Среднее – сегодня мера всех вещей. С усмешкой смотрит «писатель для последних людей», этакий «писдляпос», на сверхписателя (и с ненавистью в сердце): «Он хочет остаться с тяжестями проклятых вопросов? Он так и останется с ними внизу». «Писдляпос» не понимает, что с тяжестями поднимаются. Но самое тяжелое сегодня – это и самое сложное. Многого не понимает «писдляпос». Сложный мир не для него. Он хочет упрощений и он упрощает. Но еще Элиот говорил: «центр больше не держится». Добавим: бог больше не держит. Зато все держится на мне, восклицает «писдляпос». И – по-своему – прав.
«Весело наблюдать игру всевозможных фантазмов как игру «природы» (сущего)», – язвит Ницше. Да! Все, что подобные писатели называют «современной литературой» – не более, чем фантазм. И он «узаконен» только литературной властью «манагеров». Звериная суть заурядностей (а их всегда подавляющее большинство) – оттеснять и замалчивать все яркое. На фоне яркого бездарности не засветиться. «Лишь бы не прорвался опять Заратустра и не назвал нас всех по именам», – страшный сон всех «творцов» современной литературной реальности. Увы, проблема «объекти-ква-ква-ции» успеха «писдляпосов» скрыта не только на поверхности болотца. Не только в литературной ряске дело. «Сердце» подобных писателей – в «теле без органов» «последнего человека». Ведь для него они и пишут. Сердце «последнего человека» они протезируют шунтами «последних идей». «Писдляпосы» ссылаются на самого Платона. Ведь первый протез истины – идею – изготовил именно он. Мы могли бы подсказать им сослаться и на Парменида, который на основной вопрос метафизики – «что есть сущее?» – ответил: «сущее есть». Вот за это «есть» и цепляются «манагеры» всех времен («раз мы есть и мы держим власть, значит, мы и есть сущее»). Но можно также напомнить «писдляпосам» и о Гераклите, который ответил на основной вопрос метафизики по-другому: «сущее это перемены». Вот чего всегда так боялись «манагеры». Они боялись и боятся перемен. Им на руку и «долгое государство Пу», даже если они его и критикуют, отчего, заметим, оно стоит почему-то только крепче. Сам Платон как автор «Государства» всегда боялся всего того, что не есть идея, того, что на сегодняшнем языке мы называем смыслом и событием. Он боялся непонятности изменений, оттого и настаивал на статике идей. Он был против становления (смотри его диалог «Кратил»). Платон постулировал оригиналы. И дозволял лишь копии. Он боялся непредсказуемости становления, фундаментальной непохожести его «результатов» на свыше данные оригиналы. Вот и наши «писдляпосы» настаивают на оригиналах. Да ведь и «духовные пастыри» призывают нас быть, пусть плохими, извращенными, грешными, но, прежде всего, копиями. Они всегда хотели отпускать копиям грехи, именем оригинала. Изо всех сил они всегда стремились замолчать самое проблематическое – что никакого оригинала нет. Что мы можем лишь экспериментировать с «оригиналом». Что наша свобода – это воображение. «Жизнь же истинная, безгрешная – в вере, то есть в воображении, то есть в сумасшедствии» (Лев Толстой). «Вера в форме, неверие в содержании, следовательно, моральный парадокс» (Ницше).
В парадоксах сила сверхписателей. И вслед за Ницше они должны поставить гераклитову печать на парменидовскую «неизменность». Во многом это – вопрос о воле к власти. Но именно в постановке Ницше. Воля к власти не как животная жажда власти, нет. А как воля к необходимости. Верить, что все изменится. А если и не судьба – погибнуть, сопротивляясь. Преодолеть себя, свое отчаяние, свое отвращение к «манагерам» и к «писдляпосам». И – не тратить силы на ресентимент, а найти мужество и волю пройти мимо! Продолжать писать. Пусть «из одной только любви воспарит полет презрения моего и предостерегающая птица моя: но не из болота!» – так говорил Заратустра.
Настоящее литературное письмо – это то же самое вечное возвращение. Посредственные писатели спешат, они не умеют ждать. Они пропускают то самое мгновение, когда начинается настоящее письмо. Они не знают выбора, потому что они рабы литпроцесса и погони за успехом. Но хорошее письмо хочет писателя целиком. Ведь пишет все существо (все сущее) писателя. «Писдляпос» никогда не понимал концепта вечного возвращения. Для него этот концепт всегда был лишь банальностью. На уме у него (как и у карлика из главы «О призраке и загадке» из «Заратустры») всегда круг, ежу понятная смена времен года, дня и ночи. На эти перемены и он, и карлик смотрят со стороны, «извне», они же обожатели фасадов. И они не понимают, почему Ницше говорит, что в настоящем (в мгновении) «прошлое и будущее сталкиваются лбами», для них одно лишь следует за другим. Вот и банальности, которые они в упоении описывают, всего лишь следуют одни за другими. Но для всего этого «писдляпосы» слишком маленькие. Видеть в концепте «вечного возвращения» всего лишь круг и не заметить воли к власти – их удел, также как и для и «философов для последних людей». Увы, таким философам это тоже не под силу. Наверное, они плохо читали Хайдеггера, у которого, впрочем, довольно ясно написано, «что в отношении сущего в целом Ницше дает два ответа: сущее в целом есть воля к власти и сущее в целом есть вечное возвращение равного». Увы, такие «философы» тоже возвращаются к нам с ницшеанской стрелой. И сверхписатели должны с этим смириться, как смирился и Заратустра, которого утешали его любимые звери орел и змея.
Но пора назвать отгадку для тех, кто еще не утратил надежды, как она названа у самого Ницше: ««Отчеканить на становлении признаки бытия – высшая воля к власти <…> Что все возвращается – крайняя степень приближения мира становления к миру бытия: вершина созерцания». Каждый настоящий писатель в своем волении к сверхписателю должен знать и как следует понимать эту волю к необходимости сегодня. «Воля к власти, – говорит Делез, – мерцающий мир метаморфоз, сообщающихся интенсивностей, различий различий, дуновений, инсинуаций и выдохов: мир интенсивных интенциональностей, мир симулякров и «тайн»».
Из любви к русской литературе Ницше написал свой философский роман. Парадокс – русская литература возвращается к нам сегодня посредством Ницше. «Заратустра» был написан после размолвки с Лу Саломе (дочерью русского генерала!). Но, смеем заметить, роман с русской литературой не кончается.
Самое темное время перед рассветом. Невидимо возвращается ницшеанская стрела. И может, это и не так плохо, что лишь немногие слышат ее чарующий в темноте звук: «О, эти греки! Они умели-таки жить; для этого нужно храбро оставаться у поверхности, у складки, у кожи, поклоняться иллюзии, верить в формы, звуки, слова, в весь Олимп иллюзии!»
Транс?идиотизм
Русская философия в России и мире: коллективная монография, М. 2019, с. 187
Человек проигрывает. Это правда. Христос не спас. Лишь немногие ушли в монастырь. Остальные – остались. Верить в одно, делать совсем другое. Верить искренне, и делать наоборот тоже искренне. Сказать миру «нет» нельзя? Сказать миру «да» можно? Опять же – для немногих. Для тех, для кого человек – мост над пропастью, как говорил Заратустра. Кто стремится к своей гибели как человек. Кто знает, что только на пределе открывается, кто ты есть на самом деле. На что ты способен. А ты способен на многое, человек. Риск и граница риска определяют тебя. Безумие рядом. Рядом и смерть. Непонятная «конечность». Что скоро все кончится. Не успеешь оглянуться. Как же так? Почему я? Не успел это. Не успел то. Хотел добиться того-то, старался. И… на тебе. Где же справедливость? Да нет же никакой справедливости. Есть случайность, судьба. Просто ты часть природы, человек, где гибнет все, чтобы дать место идущему следом. Жизнь движется смертью. Смерть освобождает новые возможности. И потому умри сейчас, умри хотя бы символически, ты же знаешь, что закован в условности и знаешь им цену. Театр и его двойник. Ну, да – Арто. Освободить в себе жизнь. Дать ей возможность. И даже, если осталось совсем немного, радоваться. Да посетит тебя твоя последняя любовь, о, человек. К самому себе. Откройся, забудь о тщеславии. Не лги. Не лги самому себе. А если уж тебе нужны костыли, то стань пародией на самого себя, стань пародией на человека, смейся над своим уделом. Напряги связки и хохочи. Так, быть может, ты станешь и сверхчеловеком.
Вот с этого бы и начать. Начать со сверхчеловека, прежде чем говорить о кремниевом сердце, о протезах. Интернет и мобильная связь не сделали нас всемогущими, антидепрессанты – счастливыми. Никакая техника не сделает нас лучше. Мы можем быть глубже или шире. Но догадываться о своей судьбе, можем только благодаря поэтам, философам. Я верю Новалису:
искусство – это последняя антропология. Наше призвание – бесконечно разбираться с самими собой. Не с кремнием, не с силиконом. Компьютеры – это всего лишь шахматы. Пусть мы проигрываем, но мы еще не проиграли. В любви нас не обыграет никто. Странное «быть». Знает ли об этом процессор? Разве что как род камня. Но даже природная вода отличается от «аш-два-о». Также, как и все живое от всего искусственного.
Человек изобретает, придумывает, идет дальше самого себя, бежит перед собой. Рождает технические устройства, опирается на автоматы, синтезирует вещества, управляет виртуальной реальностью, ускоряет бег знаков, заглядывает в генный путь. И это хорошо! Человек когда-то взял в руки палку, выдолбил пирогу и придумал колесо. От колеса до фейсбука катится эта способность человека творить дальше себя. И это замечательно! Монахи пользуются лампочками, выходят в интернет и проповедуют слово Божье. И слава Богу! В конце концов, кто кого выдумал, Бог человека или человек Бога, может быть и не так важно. Нам важен сам этот предел. Вот эта граница важна нам. На ней мы разыгрываем себя как человека. Вот эта бесконечность и эта раскрытость важны. Ясное утро, небо, голубизна – не хватает слов. Но я чувствую. И этим утром мне ничего больше не надо. Все хорошо! Почему так? Ученый смотрит глубже. Разлагает в спектр голубизну, открывает дофамины, следит за изменчивостью, за бесконечными изменениями находит постоянство. Не отрицает порой и Бога, как, например, Альберт Эйнштейн. На всякий случай прибивает подкову над порогом дома, как Нильс Бор. Смеется, как Стивен Хокинг – а что делал Господь Бог до Большого Взрыва? Или, как Юнг и Каммерер, размышляет над странными совпадениями, над тем, почему события идут сериями и почему не все в этой жизни связано причинно-следственной связью. С последней, кстати, разбирались еще и эпикурейцы, и стоики. Все они задавали вопросы, их мучала приходящая из неизвестности мысль. Они не нажимали кнопок и не принимали пилюли, чтобы получить нужный ответ. Они думали и работали. И поэты тоже работали, во все времена, и художники. Искали слова, краски – для выражения жизни. Искали смысл.
И теперь обо всем об этом забыть?
Как хорошо ходить на костылях, перемалывать силиконовый обед пластмассовыми челюстями и вставлять искусственной жене искусственный член. Крохотный приборчик впрыскивает эндорфины и по прорезиненным мышцам разливается электрическая истома. Я счастлив, я все знаю о любви, мне триста семьдесят пять лет, и я еще в самом соку. На меня заглядываются искусственные девочки, которым по двести семьдесят. Нет-нет! Я не педофил! Мой пра-пра-и-так-далее-дедушка был комсоргом, у него был свой идеал. В конце концов, он хотел лучшего будущего. И я за него его получил. Его заботами. Да здравствует вековая мечта человечества – долголетие! Думать больше не надо – просто долго, бесконечно долго жить. Бессмертие не потребует мысли. Не надо будет и спать. Поглощать пищу и имитировать половой акт, разве что – как ходить в церковь, из уважения к предкам. В конце концов, – признаюсь! – я всего лишь программа. Я родилась из комсомольской гордости, что я знаю ответ. Наплевать мне на ваше искусство, на метафизику. Когда-то я принимала таблетку. Вы спросите: «А как программа может принять таблетку?» Отвечаю – не важно! Это все промежуточные шаги. А важен лишь результат. Все проблемы решаются сами собой, все складывается в пробирку, а пробирка – в карман идеала. Есть программа под названием «карман идеала». Надо платить за свою веру! Программу изобрела… Ну хорошо, не, не… а как там ее, а ну да, Фейнман, Ричард Фейнман. Ричард – она, женское имя, это знает каждый дурак. Ричард впервые заговорила о технологической сингулярности. Наша галактика – карман Вселенной! Да при чем здесь философия абсурда? В солнечной системе отмывается символический капитал. А вы, что, не знали? Узнаете через тысячу лет. Криогеньтесь, ребята, пока не поздно. Замораживайтесь сразу до минус ста сорока (хотя это выйдет немного дороже). Какой еще, блин, Федоров? Чего, воскресение из мертвых? Да здравствует замораживание и размораживание живых! Даешь очиповление! Да вы все всего лишь симуляция нашего дискурса! Запомните: мы – оригинал. Это мы вас породили, собрали из атомов и молекул, а вы даже и не догадались. Все блеете про какую-то там онтологию, про размыкание по отношению к Иному. Да мы, блин, с Валерией и есть ваше иное!
Мне приснился дурной сон. Мне приснился какой-то круглый стол, где философы зачем-то сели за одну поверхность с высокомерными комсомольцами. Я видел пластмассовые значки. Слышал бахвальство и беспричинный смех. Силиконовые языки шуршали о резиновые челюсти. И безжалостно бились кремниевые сердца. Философы же в недоумении не могли раскрыть рта. Только один попробовал было что-то сказать о чудовищном невероятном упрощении. Разве эволюция человека не означает усложнения мышления, осознания, чувств, да и самого организма под действием сложных мыслей? Так зачем же выбрасывать вместе с грязной водой и ребенка? Но чудесные комсомольцы сразу дали ему красивый ответ – разумеется, во имя бессмертия. Остальные же философы не знали, что тут и сказать-то, а все дивились да переглядывались, как их сюда занесло. Кто и как посмел их посадить за один стол, пусть и круглый, с такими невероятно интересными транс-ква-ква-гуманистами? Неужели сам Господь Бог – круглый дурак?
Бронзовый дух
Из воспоминаний о Юрии Мамлееве, НГ Ex Libris, 08.12.21
Мамлеев любил борщи. Ходил он в черном драповом пальто. По улицам передвигался медленно, шаркал. И даже если оглядывался по сторонам, то улицы были не главное. Передвигался он где-то в себе. Улицы были в нем. В разговорах он много молчал, часто даже поддакивал, кивал, поощряя рассказывать, и казалось, что он где-то не здесь, только одной частью, малой какой-то, и присутствует. А в основном – отсутствует. Вдруг он начинал говорить – нет, он был, он был с вами – он начинал говорить, это была чистейшая, ясная мысль.
Был у него пушистый персиковый кот Васька, оставлял волосинки на брюках. И даже когда сидели мы как-то с Мамлеевым в ресторане, видел я эти ворсинки на брюках. Рассказывал я тогда Мамлееву про Шварцкоглера, венского акциониста, как он отрезал от члена кусочки и посылал сам себе по почте. Чрезвычайно Мамлеев и заинтересовано слушал, кивал, нарезал, придерживая вилкой на тарелке мясцо, хмыкал, посмеивался. Шутили, помню, мы над Шварцкоглером.
Быт и бытие были стихиями. Из комнаты в комнату простирались они. Переходил Мамлеев из комнаты в комнату. Звал: «Маша! Маша! Ты где?» Маша рассказывала нам про жизнь в Америке, показывала фотографии. Слава богу, что это еще можно увидеть, вспомнить, почувствовать заново эту мамлеевскую вещность и вечность, метафизику быта его, есть замечательный документальный фильм Валентины Бек – «Вести с того света». Обязательно посмотрите.
Невероятно притягательный был это человек. Удержаться от его притяжения метафизического и не завращаться вокруг него, не затанцевать на краю его бездн было невозможно. В его произведения я буквально провалился тогда, читал их запоем, читал «Шатуны», не дыша. Я ненавидел весь этот уродливый, навязанный нам кем-то мир, и в русских рассказах и романах Мамлеева находил отдушину для своей ненависти. Значит еще есть художники подлинного мира, думал я, а теперь уже и знал наверняка, и значит литература – дело не совсем потерянное. Сошлись мы с Мамлеевым на нашей проклятой русскости. Дотягивалась она от Адвайта-веданты до складок Делеза, я тогда только вернулся из Индии. Кружил вокруг мамлеевского метафизического ядра как бодрийяровский электрон, кружил на околопостмодернистской (или скорее – анти) орбите. Я был отчасти уже патафизик, а он был классический традиционалист. Притягивал он «высшим Я», отвечал на кружения мои на «рене-геноновском» языке. Познакомился я с ним в начале двухтысячных.
У меня был индуистский роман – «Дипендра» и несколько новых рассказов, также и повесть «Пхова», о прохождении буддийской практики смерти, я попросил его почитать. Маша зачитала ему вслух мой «Русский рассказ» (сам он уже не мог, не позволяли глаза). И он сразу позвонил мне и сказал, что рассказ очень его впечатлил, что я, конечно же, сильный писатель и свое видение у меня есть. И попросил, чтобы я записал «Дипендру» ему на аудиокассету. Прослушав, согласился с радостью написать предисловие. Написал, что я уникальный писатель. В каком-то смысле Мамлеев крестил меня на русскую литературу во второй раз. Безмерно благодарен я Юрию Витальевичу. Разумеется, я стал приезжать к нему в гости все чаще. Были такие дни рождения его, которые мы отмечали в узком кругу – Юрий Витальевич, Маша, один из старейшин дзогчен-общины Сергей Рябов, друг его близкий Женя Лукьянов и я, метапататеорфизик со своей любимой Юлечкой. Славные были времена! Где они?
Мамлеев выявил и обозначил фундаментальный горизонт. Он угадал эпоху. У нас отнимали реальность. И дух захотел снова восстать, как до этого в последний раз пытался восстать он в Серебряном веке. Обнажилась вдруг метафизика, он угадал. Это было бронзовое восстание, засвистели откровенно мамлеевские бездны. От бездн стало радостно, свежо и хорошо на душе. Хотелось пить и веселиться, хотелось жизнию играть!
Мне иногда становилось страшно, насколько Мамлеев велик, с каким неудержимым благоговением к нему все стремятся, и я удивлялся про себя, как это так получилось, что судьба свела меня с таким великим писателем? И что я его друг!
Он мне помогал не раз. В 2015 он выступил на презентации моей книги «На золотых дождях» в магазине «Циолковский». Это было последнее его публичное выступление на людях. Я не знал, что дела его уже очень плохи, и попросил его выступить. Он сказал мне в телефонную трубку: «Ой, Андрюша, я, конечно, обязательно приеду». Я слышал, как там, в комнате, рядом с ним Маша воскликнула – ну куда ты поедешь, ты же из дома уже выйти не можешь? Но он снова упрямо повторил: «Я приеду!». Маша перехватила наш разговор, стала говорить, что Юра очень болен… Я, конечно, и не надеялся, что Мамлеев приедет. Но он приехал! Мы заносили его на руках на третий этаж, где находится книжный магазин. Это был его последний – при жизни – подарок мне. Выступление было опубликовано, по его же желанию, «Шаги будущего» – так оно называлось. А через месяц Мамлеев уже был в больнице, откуда не вышел…
Я навещал его в последние недели его жизни. Это было страшно, как быстро сгорел он, какая это страшная болезнь. Я почти не узнал его, когда увидел, как его выкатывают в холл на кресле-каталке. Но он улыбался, он был рад меня видеть и стал с жадностью расспрашивать, что в жизни нового, кто и как живет из наших друзей-приятелей, что происходит в мире. Я рассказывал, кто и как, и куда спешит. «Куда спешить-то, – усмехнулся он. – Впереди вечность». В какой-то момент, когда возникла одна из неловких пауз, я попытался что-то сказать из тех слов, которые всегда так трудно, так невозможно говорить, когда видишь, что человек умирает, и знает, что он умирает. Мамлеев сурово меня пресек: «Не хочу об этом». И снова стал расспрашивать о России… И я увидел в нем воина, он был настоящий воин, и не только духа. Он терпел адскую боль, он переносил ее молча, мне рассказывала Маша. Вместо него плакала она. В последние недели я приходил к нему почти через день, и Мамлеев был неизменно бодр и даже весел. Когда уже оставалось совсем немного, он сказал мне, как смертельно раненный герой: «Я сделал все, что мог». Сидя на кровати, он бронзово видел сквозь стены.