Оценить:
 Рейтинг: 0

Делириум

Год написания книги
2020
Теги
1 2 3 4 5 ... 11 >>
На страницу:
1 из 11
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Делириум
Андрей Эдуардович Ягубский (Штефан)

В первой части книги главный герой – художник Андрей Штефан, отслуживший три года на советской атомной подводной лодке, возвращается в Москву. Привычный мир рухнул – наступили 90-е, СССР сменился диким капитализмом. Первое время в столице он живет на лавочке и работает мойщиком троллейбусов, кочегаром, трактористом и сторожем. Потом главный герой попадает в коммуну художников, в выселенный дом, где до революции жил дядя Булгакова. Постепенно становится ясно, что весь центр Москвы превратился в огромную творческую коммуналку. Зимой они живут в столице, летом на даче, в диких лесах Псковской области. Рухнул железный занавес – художники открывают для себя еще недавно запретный мир капиталистического запада. Они покоряют вершины Кавказа и рестораны Прибалтики. Вторая часть – это три интервью с художниками, жившими тоже в творческих коммунах 90-х. Это реальные персонажи – Константин Звездочетов, Владимир Дубосарский, Александр Петрелли и Игорь Бурый. Содержит нецензурную брань.

Андрей Ягубский (Штефан)

Делириум

Принято считать, что основным прообразом жилища профессора Преображенского послужил доходный дом 24/1 на углу Пречистенки и Обухова переулка, построенный по проекту архитектора С. Ф. Кулагина в 1904 году на участке, принадлежавшем Е. С. Павловской. Дом представляет собой пятиэтажное массивное строение с облицовкой рустом по первому этажу. По фасаду, обращённому в Обухов (с 1922 года – Чистый переулок), расположены два высоких окна, объединяющие второй и третий этажи. Несколько окон по фасаду на Пречистенке украшены портиками и полуколоннами. В начале XX века в этом доме жили два дяди Булгакова по матери – врачи Николай Михайлович и Михаил Михайлович Покровские. Первый из них стал основным прототипом Ф. Ф. Преображенского. В московских адресно-справочных книгах дореволюционных и первых послереволюционных лет один и тот же адрес братьев значится по-разному: «Покровский Н. М. – женские болезни – Обухов переулок, 1, квартира 12» и «Покровский М. М. – венерические болезни». Указывая, что описание квартиры профессора Преображенского в деталях совпадает с квартирой Покровского, Б. В. Соколов делает наблюдение, что «в адресе прототипа названия улиц связаны с христианской традицией, а его фамилия (в честь праздника Покрова) соответствует фамилии персонажа, связанной с праздником Преображения господня. Московский краевед и булгаковед Б. С. Мягков указывает, что квартира Покровского изначально насчитывала пять комнат, однако после приезда племянниц в 1920 году одна из больших комнат была перегорожена, в результате комнат образовалось шесть. Племянницы Покровского – Александра Андреевна и Оксана Митрофановна – жили в этой квартире до конца 1970-х годов.

Почему убрали ковёр с парадной лестницы? Разве Карл Маркс запрещает держать на лестнице ковры? Разве где-нибудь у Карла Маркса сказано, что второй подъезд Калабуховского дома на Пречистенке следует забить досками и ходить кругом через чёрный двор? Кому это нужно?

В этом же доме родился советский физик, основоположник динамической физики высоких давлений Лев Владимирович Альтшулер. В своих воспоминаниях он записал: «В 1910 году мой дедушка-аптекарь снял для своего сына у домовладельца Кулагина квартиру на четвертом этаже дома 24, что на углу улицы Пречистенки и Обухова переулка, рядом с пожарной частью. Мы жили в третьем подъезде, а дядя Булгакова, ставший прототипом профессора Преображенского, – во втором. Я родился в ноябре 1913 года в этом доме».

I. НАШ ДОМ

1. Чистый переулок, дом 24. Как я оказался в коммуне художников. Ваня Калмык – астраханский святой. Хлодвиг – художник ладоней. Ависалом Михалыч и тонетовский стул. Мои соседи – Шульц, Лексус Черкасов и Воня Барас. Туалетный круг Эда Гималайского. Манчо Злыднев и гнездо русской мафии.

Эд Гималайский.

*читай примечания в конце главы

1. Чистый переулок, дом 24.

Метаморфоз* Брежнева полностью совпал с моим появлением на свет. Так и жил я, как счастливая гусеница в янтаре, среди залитых солнечным светом лесных опушек наукограда* Черноголовки, наслаждаясь нектаром застоя. Вдруг вселенная схлопнулась: вечные боги с невероятной скоростью стали клеить ласты. А меня неожиданно из рая выгнали в подводный тартар, забрили на подводную лодку, набитую ядерными ракетами.

Через три года я вернулся из пучины совершенно диким приматом. Мои родители-физики на меня посмотрели и сразу заправили меня в геологическую партию в горы Тянь-Шаня. Мне требовалась после военно-морского дурдома срочная реабилитация, а то я мог и вилку кому-нибудь в глаз воткнуть.

После гор я благополучно восстановился в Менделеевском институте, где, обалдевший, ходил, лбом втыкался в переборки*, забывая задраить люк и продуть кингстоны*. Впрочем, никто уже не орал: «Срочное погружение»*, «Гидроакустический горизонт чист»* или «Слушать в отсеках»*. Я медленно, как песочные часы, возвращался в реальность. Оживал не только мой внутренний мир, моя внешность возвращалась в комфортное детское состояние. То есть волосы вытягивались и превращались в качественный хаер и бороду, на коленях появились благородные дыры, рубаха покрывалась цветными пятнами художественного масла, кроссовки лопнули посередине и благородно на этом зависли, на голову опустилась зелёная панама из крепдешина, лицо просияло новыми надеждами и мечтами. Акустический горизонт медленно, но верно растворялся в несвежей воде осенней Яузы. Ученым-химиком я, конечно, не стал. Год я жил на лавочках и в старых троллейбусах. Но вскоре, вращая скрипучий барабан судьбы, я оказался в коммуне художников в Чистом переулке. Институт бросил и снова ушёл на дно океана, теперь планеты неспектральных цветов.

Про жильцов сквота в Чистом переулке. Все они были, а некоторые и есть, великие герои вселенной, последние берсерки потаённой опушки! Наш подъезд полностью подпадал под питерское определение – парадная. До революции здесь стояли лакеи в ливреях, висели хрустальные люстры, пылились персидские ковры, помеченные бриллиантами. Кого попало, я думаю, сюда не пускали – ходили дамы в мехах и холёные господа.

В наше время всё переменилось: кручёные перила были покрашены мерзкой коричневой краской, а стены – голубой, с примесью грязной желчи. Но, несомненно, ауру величая наша парадная сохранила, как сохраняет древняя старушка голубых кровей, работающая машинисткой в провинциальном НИИ, харизму Смольного института. Наш подъезд радостно распахивал двери для поклонников Бахуса*. Они часто валялись в парадной прямо на лестнице, а мы через них аккуратненько перешагивали и весело тащились наверх, следуя крутящемуся ритму лестницы.

На последнем этаже была огромная дубовая дверь, за ней сидели мы. Дверь была метра четыре в высоту, так что при желании к нам в квартиру можно было впихнуть Троянского коня. Этот античный подвиг я таки совершил одной из мрачных зимних ночей, но об этом позже…

Прихожая. Я не помню, там вообще не было света или свет для этого места был неосязаем. Есть такие места во вселенной: как их не свети, все пожирает темная материя*. При входе слева стоял разбитый, как тележка бомжа на вокзале, ссаный диван. На нем жил Ваня Калмык. Калмык был эталоном хиппи. И он единственный таковым себя и считал. Выглядел он как персонаж из фильма «Беспечный ездок». То есть лицо Иисуса, русый хаер до пояса, рыжая борода до пояса, джинсы, вышитые цветами, и фенечки. На лице Вани всегда мерцала несмываемая ничем виноватая улыбка. В квартиру мы старались его не пускать. У Вани в голове жили мустанги*!

Он был нашей знаменитостью. Калмык боролся с «идолищами погаными» в далекой Астрахани. Делал он это так… Брал бочку с алой краской, подходил к застывшему в камне коммунистическому идолу и окатывал его из бочки красной эмалью. В одну ненастную ночь нашего запоздалого диссидента сцапали менты и посадили в тюрьму.

Но на свободе осталась крепкая астраханская ячейка революционеров. Соратники по борьбе отправили в США телеграмму: «Посадили-де святого, Мать Терезу* Каспийского озера – Ваню Калмыка!». И пошла, и поехала по всему видимому и невидимому миру, хотя всемирной сети еще не было, слава…

Дом Калмыка в Астрахани подвергся нападению почтальонов, мешки писем и срочных телеграмм со всего света не влезали в хату: писали дети из африканской резервации, писали пенсионеры из австралийского дома престарелых, писали психи из гамбургской больницы, писали ламы из пещеры, писали индейцы и ковбои, папуасы и джентльмены, рикши и гейши.

Но скоро началась перестройка, и власти простили святого, то есть амнистировали, но в камере заключённого не оказалось. Ваня триумфа не дождался, сбежал из тюрьмы через систему канализации.

Из Астрахани он привёз сенсимилью*, баул с империалистическими открытками, нарисовался* у нас в Чистом переулке. Мы давай трескать эту дурь с утра до вечера, курить ее было бессмысленно, но каша и молочище* из неё получались зверские – чердак уезжал капитально. Спустя неделю мы могли только мычать и ползать по квартире, натыкаясь на стены, а Ваня прижился у нас на ссаном диване. На открытки отвечать у нас быстро иссякла фантазия, но долгие годы наши гости писали от лица Калмыка паскудные письма адресатам.

Итак: Калмык спал на колченогом диване, на него все время мочились наши многочисленные кошки. Кошки регулярно выпадали из окна – Ротор, Люся, Альбин и много, много детей и внуков этих трёх родоначальников. Люся после очередного падения с четвёртого этажа стала рожать исключительно белых кроликов.

В прихожей был древний телефон, сделанный из бакелита*, и колченогая вешалка 70-х годов, сдёрнутая откуда-то из учреждения. Над диваном нависала массивная полка, забитая всяким хламом. С неё свисали драные собаками шубы, солдатские гимнастёрки и засаленные до неприличия валенки. Налево от входа была крошечная каморка с синими, почти черными стенами и утлым окошечком. Направо – кухня, сортир, ванная и чёрный ход с кладовкой.

В синей комнате жила, а вернее умирала, бабушка нашего благодетеля. Там стояла её кровать, снабжённая примитивными медицинскими аппаратами и какая-то убогая мебель. Я там редко бывал. За бабушкой мы ухаживали всей коммуной по мере сил. Потом бабушка умерла. В её комнату въехал Хлодвиг.

Он всё выкинул и спал на полу, на рогожке. Использовал бабушкину комнату он как мастерскую, постепенно захватывая всю квартиру. Хозяин к нему благоволил, даже трепетал.

Хлодвиг был великаном: в чёрном, в генеральских сапогах – брил виски, отращивал сизую чёлку. Казалось, он вот-вот закричит: «Nobiscum Deus!»*.

От него веяло Ницше и Вагнером, подступиться к нему было непросто, а уж панибратски хлопнуть по плечу просто невозможно. Однажды он отвлёкся от постмодернизма, сел у окна и написал простой пейзаж с книжками и рамой. Это был истинный шедевр. То есть Хлодвиг был гением: он мог и так и так…

Это меня купило. Но обычно он печатал руками на огромном белом холсте фотографию римских Цезарей или мастерил из стеарина копии своих пальцев. А однажды он вздумал сделать свою посмертную маску. Он засунул себе бумажные трубки в рот и в ноздри, затем залил всю рожу гипсом. Отрывали гипс от его лица всем миром, вместе с ресницами и бровями…

Кухня была похожа на взорвавшийся мусоропровод. Нельзя сказать, чтобы мы жили в клоаке постоянно, иногда случались неистовые большие уборки, но это происходило не чаще чем раз в полгода на Пасху или Рождество. А так слои разгульной жизни оседали иррационально, доводя наше жизненное пространство до полного абсурда, до термитника. Как-то я обнаружил в кладовке кастрюльку, наполненную жирными червями…

На кухне пересекались все трассы жизнедеятельности жильцов и бесчисленных гостей. В комнаты мы никого не пускали, мы держали оборону, но на кухне вечно толпился разный сброд. Толпы иностранных туристов, подвальные философы, художники-извращенцы, поэты дырявого ведра прибывали с Арбата и Сретенки.

Но если абстрагироваться от сталагмитов и сталактитов человеческой деятельности, кухня было ого-го-го…!

Светлая, обласканная окнами: посередине стоял круглый лакированный стол семидесятых годов. Стол окружала коллекция стульев. Там были похожие на бульдогов, антикварные в стиле павловского барокко, «лошадь» или «наездник» – гимнастический английский стул, кривляющиеся гнутыми ногами стулья Тонета*. Тонетовские стулья всегда хотел подрезать Ависалом Михалыч. Михалыч часто заходил на Чистый. Мы гордились таким знакомством.

Дело в том, что Михалыч был простым российским негром. У него даже в паспорте было написано – русский, несмотря на то, что папа у него был масаи. Он служил в десанте. Его выкидывали с самолета на Среднерусской возвышенности, к ужасу местных старообрядцев. Михалыч был загадочный, он, как разведчик, никогда не рассказывал о своих делишках. Одна страсть была у нашего русского негра – это тонетовские стулья.

Из угла кухни на посетителей пялилась одноглазая пузатая колонка, из неё торчала чёрная с разводами серы труба. Периметр опоясывал эшелон кухонных шкафов семидесятых годов, покрашенных в белый цвет, с боевыми пробоинами и сломанными дверцами. Из чрева торчал позорный набор алюминиевой посуды и пивных сисек*. Закопчённый потолок с лохмотьями лепнины, с чёрными пятнами спичечных вулканов*, с колониями пауков терялся во мраке алкогольных паров. Всё это пространство, поюзанное ржавчиной, треснутое белой плиткой, с присохшей навеки пищей, нежно плавилось в фокусе интерференции дешёвого стекла. Пол был покрыт волнами липкого линолеума. Кроме входа было ещё две двери: одна вела в кладовку, другая – на чёрный ход и крышу. В кладовке валялся разный хлам: начиная от шарманки папы Карло и татарского пловного котла с остатками сгнившей баранины и кончая черепом касатки и почему-то бутафорской царской короной. Наш математик Манчо, когда напивался в хлам, всё время перелезал по внешней уличной стене из кладовки на кухню, а в хлам он был каждый вечер.

Справа была узкая дверь чёрного хода. Был выход на крышу, где мы роскошно загорали на солнце, жарили шашлыки с портвейном и водочкой. Иногда с риском для жизни по крыше нас гоняли здоровенные менты.

Внизу был узкий коридор с глухими, замурованными кирпичом после революции окнами. Там мы хранили негабаритный хлам и всякую помойку, а также держали буйных гостей.

Между кухней и прихожей были: направо – сортир, налево – ванная комната. Сортир напоминал пенал, перевернутый на попа. Пол украшали шашечки краснокожей плитки, типа общественный сортир. Стены были инкрустированы белым классическим кафелем с паутиной узоров, оставленных печатками времени. Обожравшись облаток*, можно было на этой древней плитке найти глубокий философский сюжет для своей картины. Из еле читаемых трещин, нежных голубых и охристых лессировок* лезли женские головки, марсианские пейзажи, острова Океании и лица пророков. Закопчённый потолок терялся во мраке пятиметровой высоты. Оттуда пялился тусклый жёлтый глаз «лампочки Ильича»*. Часто безумные наши гости или Черкасский вываливали в унитаз огромные варёные кости. Тогда мочефекальная жизнь в нашей квартире останавливалась. Вернее, она перемещалась во двор или на чёрную лестницу. У меня обычно у первого сдавали нервы. Я лез по плечи рукой в зловонную жижу и освобождал горло чудовища от ужасного коклюша.

Самой важной и драгоценной частью сортира был туалетный круг. Его обожал наш хозяин. Он его боготворил и лелеял. Все пользовались этим и над ним издевались, придумывая разные чёрные шутки. В один страшный день круг сломали. Это была трагедия № 1 в нашей коммуне! Благодетель выл и орал на нас как подкошенный, горю его не было предела. Эта истерика послужила поводом для написания рок-оперы «Туалетный Круг». Я помню начало: «Кто сломал туалетный круг?» – «Он умер, задуйте свет. Живое чудо, редкость без цены, на свете не найдется Прометея, чтоб вновь тебя зажечь, о, круг небесный, круг потустороннего зерцала…».

Про ванную комнату. Она была менее живописна, бледное подобие сортира. Там любили отдыхать наши многочисленные кошки. Часто в воду, где почему-то плавали кактусы, падали полуголые заезжие блондинки с Арбата.

Дальше шёл длинный-длинный узкий коридор, ещё более мрачный, чем прихожая. Коридор упирался в просторную кладовку, где горела зверски яркая,

500 ватт, лампа – жёлтым оком Кракена.

Коридор уходил направо, а слева прихожая сразу, прямой наводкой, упиралась в аналогичные входным циклопические двери. За ними находилась просторная мастерская, с высоким потолком, разлинованным лёгкой лепниной.

В этой комнате жили я и Шульц, а также прикомандированные к нам персонажи типа Вони Бараса и Лексуса Черкасова.

Мой сосед по камере был похож на отставшего в пустыне от армии Роммеля* немца. Шульц сочинял музыку, писал философские песни, балансируя между реальностью и грёзами, неизменно проваливаясь в липкий туман последних. Ещё он был похож на актёра чёрно-белого французского кино – «На последнем дыхании». Он сочинял: «Осень… В руках помидоры… Что же так скоро…».

Шульц проповедовал молодую философию экзистенциального панка, таким и прикидывался. Одевался он в стиле Джонни Роттена*. У Шульца был такой вид, будто он балансирует над пропастью или хочет дотянуться губами до высоко подвешенной виноградной грозди.

Воня поначалу был единственным образованным художником. Он учился то в МАРХИ, то в Строгановке и мог круто рисовать женские попки. То есть мог одним нежным росчерком нарисовать неповторимую линию. Воня носил рыжий ирокез, веснушки, нос, чёрные очки-капли, модные шмотки и наглое око. Если Шульц был наворотный маргинал с юга Москвы, то Воня был неформал с северо-запада, что, понятно, не одно и то же. И если Воня в данный момент не танцевал, казалось, это минутная передышка, его внутренняя оболочка двигалась в ритме даже во сне.

Лексус Черкасов был врачом, бросившим медицинский на дипломе. Он лечил все наши болячки, переломы и вывихи, но зараза Чистого переулка со временем проникла к нему в кровь. Он перестал быть добрым доктором, а стал сумасшедшим художником. Совершенно сошёл с ума под действием лизергиновой кислоты и ядовитой атмосферы творчества. Он писал огромные полотна, вываливал на них мешки риса и гречки, покрывал крупу флуоресцентными пигментами. Мы иногда воровали у него гречу и варили себе похлебку. Еще Лексус мог сутками вязать на спицах. Он вязал, нет, не шарфики: кольчуги для скифов, растаманские шлемы и инопланетные растения для ночных бабочек.
1 2 3 4 5 ... 11 >>
На страницу:
1 из 11