– Стихни, темная мелочь! – ответил Жачев. – Твое дело целым остаться в этой жизни, а мое – погибнуть, чтоб очистить место!
– Ты не бойся, – говорил Чиклин Прушевскому, – ложись и закрывай глаза. Я буду недалеко, как испугаешься, так кричи меня.
Прушевский пошел, пригнувшись, чтоб не шуметь, на место Чиклина и там лег в одежде.
Чиклин снял с себя ватный пиджак и бросил ему на ноги одеваться.
– Я четыре месяца взносов в профсоюз не платил, – тихо сказал Прушевский, сразу озябнув внизу и укрываясь. – Все думал, что успею.
– Теперь вы механически выбывший человек: факт! – сообщил со своего места Сафронов.
– Спите молча! – сказал Чиклин всем и вышел наружу, чтобы пожить одному среди скучной ночи.
Утром Козлов долго стоял над спящим телом Прушевского; он мучился, что это руководящее умное лицо спит, как ничтожный гражданин, среди лежащих масс, и теперь потеряет свой авторитет. Козлову пришлось глубоко соображать над таким недоуменным обстоятельством, он не хотел и был не в силах допустить вред для всего государства от несоответствующей линии прораба, он даже заволновался и поспешно умылся, чтобы быть наготове. В такие минуты жизни, минуты грозящей опасности, Козлов чувствовал внутри себя горячую социальную радость и эту радость хотел применить на подвиг и умереть с энтузиазмом, дабы весь класс его узнал и заплакал над ним. Здесь Козлов даже продрог от восторга, забыв о летнем времени. Он с сознанием подошел к Прушевскому и разбудил его от сна.
– Уходите на свою квартиру, товарищ прораб, – хладнокровно сказал он. – Наши рабочие еще не подтянулись до всего понятия, и вам будет некрасиво нести должность.
– Не ваше дело, – ответил Прушевский.
– Нет, извините, – возразил Козлов, – каждый, как говорится, гражданин обязан нести данную ему директиву, а вы свою бросаете вниз и равняетесь на отсталость. Это никуда не годится, я пойду в инстанцию, вы нашу линию портите, вы против темпа и руководства – вот что такое!
Жачев ел деснами и молчал, предпочитая ударить сегодня же, но попозднее Козлова в живот, как рвущуюся вперед сволочь. А Вощев слышал эти слова и возгласы, лежал без звука, по-прежнему не постигая жизнь. «Лучше б я комаром родился: у него судьба быстротечна», – полагал он.
Прушевский, не говоря ничего Козлову, встал с ложа, посмотрел на знакомого ему Вощева и сосредоточился далее взглядом на спящих людях; он хотел произнести томящее его слово или просьбу, но чувство грусти, как усталость, прошло по лицу Прушевского, и он стал уходить. Шедший со стороны рассвета Чиклин сказал Прушевскому:
– Если вечером ему опять покажется страшно, то пусть приходит снова ночевать, и если чего-нибудь хочет, пусть лучше говорит.
Но Прушевский не ответил, и они молча продолжали вдвоем свою дорогу. Уныло и жарко начинался долгий день; солнце, как слепота, находилось равнодушно над низовою бедностью земли; но другого места для жизни не было дано.
– Однажды, давно – почти еще в детстве, – сказал Прушевский, – я заметил, товарищ Чиклин, проходящую мимо меня женщину, такую же молодую, как я тогда. Дело было, наверное, в июне или июле, и с тех пор я почувствовал тоску и стал все помнить и понимать, а ее не видел и хочу еще раз посмотреть на нее. А больше уж ничего не хочу.
– В какой местности ты ее заметил? – спросил Чиклин.
– В этом же городе.
– Так она, должно быть, дочь кафельщика! – догадался Чиклин.
– Почему? – произнес Прушевский. – Я не понимаю!
– А я ее тоже встречал в июне месяце и тогда же отказался смотреть на нее. А потом, спустя срок, у меня нагрелось к ней что-то в груди, одинаково с тобой. У нас с тобой был один и тот же человек.
Прушевский скромно улыбнулся:
– Но почему же?
– Потому что я к тебе ее приведу, и ты ее увидишь; лишь бы она жила сейчас на свете!
Чиклин с точностью воображал себе горе Прушевского, потому что и он сам, хотя и более забывчиво, грустил когда-то тем же горем – по худому, чужеродному, легкому человеку, молча поцеловавшему его в левый бок лица. Значит, один и тот же редкий, прелестный предмет действовал вблизи и вдали на них обоих.
– Небось уж она пожилой теперь стала, – сказал вскоре Чиклин. – Наверно, измучилась вся, и кожа на ней стала бурая или кухарочная.
– Наверно, – подтвердил Прушевский. – Времени прошло много, и если жива еще она, то вся обуглилась.
Они остановились на краю овражного котлована; надо бы гораздо раньше начать рыть такую пропасть под общий дом, тогда бы и то существо, которое понадобилось Прушевскому, пребывало здесь в целости.
– А скорей всего она теперь сознательница, – произнес Чиклин, – и действует для нашего блага: у кого в молодых летах было несчетное чувство, у того потом ум является.
Прушевский осмотрел пустой район ближайшей природы, и ему жалко стало, что его потерянная подруга и многие нужные люди обязаны жить и теряться на этой смертной земле, на которой еще не устроено уюта, и он сказал Чиклину одно огорчающее соображение:
– Но ведь я не знаю ее лица! Как же нам быть, товарищ Чиклин, когда она придет?
Чиклин ответил ему:
– Ты ее почувствуешь и узнаешь – мало ли забытых на свете! Ты вспомнишь ее по одной своей печали!
Прушевский понял, что это правда, и, побоявшись не угодить чем-нибудь Чиклину, вынул часы, чтобы показать свою заботу о близком дневном труде.
Сафронов, делая интеллигентную походку и задумчивое лицо, приблизился к Чиклину.
– Я слышал, товарищи, вы свои тенденции здесь бросали, так я вас попрошу стать попассивнее, а то время производству настает! А тебе, товарищ Чиклин, надо бы установку на Козлова взять – он на саботаж линию берет.
Козлов в то время ел завтрак в тоскующем настроении: он считал свои революционные заслуги недостаточными, а ежедневно приносимую общественную пользу – малой. Сегодня он проснулся после полуночи и до утра внимательно томился о том, что главное организационное строительство идет помимо его участия, а он действует лишь в овраге, но не в гигантском руководящем масштабе. К утру Козлов постановил для себя перейти на инвалидную пенсию, чтобы целиком отдаться наибольшей общественной пользе, – так в нем с мучением высказывалась пролетарская совесть.
Сафронов, услышав от Козлова эту мысль, счел его паразитом и произнес:
– Ты, Козлов, свой принцип заимел и покидаешь рабочую массу, а сам вылезаешь вдаль: значит, ты чужая вша, которая свою линию всегда наружу держит.
– Ты, как говорится, лучше молчи! – сказал Козлов. – А то живо на заметку попадешь!.. Помнишь, как ты подговорил одного бедняка во время самого курса на коллективизацию петуха зарезать и съесть? Помнишь? Мы знаем, кто коллективизацию хотел ослабить! Мы знаем, какой ты четкий!
Сафронов, в котором идея находилась в окружении житейских страстей, оставил весь резон Козлова без ответа и отошел от него прочь своей свободомыслящей походкой. Он не уважал, чтобы на него подавались заявления.
Чиклин подошел к Козлову и спросил у него про все.
– Я сегодня в соцстрах пойду становиться на пенсию, – сообщил Козлов. – Хочу за всем следить против социального вреда и мелкобуржуазного бунта.
– Рабочий класс – не царь, – сказал Чиклин, – он бунтов не боится.
– Пускай не боится, – согласился Козлов. – Но все-таки лучше будет, как говорится, его постеречь.
Жачев уже был вблизи на тележке, и, откатившись назад, он разогнался вперед и ударил со всей скорости Козлова молчаливой головой в живот. Козлов упал назад от ужаса, потеряв на минуту желание наибольшей общественной пользы. Чиклин, согнувшись, поднял Жачева вместе с экипажем на воздух и зашвырнул прочь в пространство. Жачев, уравновесив движение, успел сообщить с линии полета свои слова: «За что, Никит? Я хотел, чтоб он первый разряд пенсии получил!» – и раздробил повозку между телом и землей благодаря падению.
– Ступай, Козлов! – сказал Чиклин лежачему человеку. – Мы все, должно быть, по очереди туда уйдем. Тебе уж пора отдышаться.
Козлов, опомнившись, заявил, что он видит в ночных снах начальника Цустраха товарища Романова и разное общество чисто одетых людей, так что волнуется всю эту неделю.
Вскоре Козлов оделся в пиджак, и Чиклин совместно с другими очистил его одежду от земли и приставшего сора.
Сафронов управился принести Жачева и, свалив его изнемогшее тело в угол барака, сказал: