Уходит к себе. Вот только что раздались его шаги по тротуару. Я выглядываю из окна: он идет в парк, слегка согнувшись, и, как всегда, держит шляпу в руках. Милый и странный! Говорит, что я не понял его. Но ведь ясно: мы должны пойти, ибо погасло то, чему безгневные дали потухнуть.
IX
Сегодня два года, как я бежал из тюрьмы. Утром Нина сказала мне, смеясь и целуя:
– С днем рождения!
И меня невольно тянуло спросить:
– Не с днем ли смерти?
Когда-то тот же Кон мне говорил:
– Сидели мы по тюрьмам, ели баланду, кормили тюремных клопов, но зато хоть были живыми. Парадокс? Если так, то наш – революционный. А здесь? Приехали и гнием.
Кто прав: Кон или Нина, светло и радостно поздравляя меня? Нина любит меня, и для нее мой день бегства – день счастья, а Кон в моем лице видит Кона номер второй и говорит:
– Чему радуешься?
Как бы случайно я спрашиваю Нину:
– Вот ты поздравила меня. Это день счастливый?
– Конечно.
– Но ведь это же и день отхода от революции.
– Каким образом?
– Я уже два года здесь. Это годы ничего неделанья.
– Какой ты смешной. Не все ли равно, сидеть здесь или в тюрьме. В тюрьме разве лучше?
– Не в этом дело. Я здесь за границей два года. Они живые?
– Конечно.
– Но ведь я ничего не делал. – Я сбоку гляжу на нее.
– Ну, как же так ничего?
– Для дела, для революции?
Она недоумевающе поводит плечами.
Я спрашиваю:
– Живые? И я живой, революционер, на словах?
– Какой ты странный. Ведь сейчас ничего нет.
– А Россия?
Она молчит и только крепко прижимается ко мне, а спустя несколько минут вдруг спрашивает тоскливо:
– Зачем мы отослали Шурку?
Я осторожно освобождаюсь из ее рук. Она уходит и долго глядит на меня с порога, словно ошеломленная чем-то внезапным.
Ночью она приходит ко мне. На подушке разметались ее волосы. Две-три пряди она бросает мне на лицо – ее любимая привычка – закрывает ими мои глаза, лоб.
– Какой ты скверный. Испортил весь день. Он был такой светлый и радостный для меня. Ну, скверный, целуй же меня!
На моем лице душистая сетка.
X
Словно не было вчерашнего разговора. Нина говорит о поездке к морю.
– …И мы снимем небольшой домик. Непременно с садом. И балкон будет. Весь в цветах. Знаешь, около Ниццы я знаю одну деревушку, и там такой дом. Удивительно хороший. Сад большой и террасами спускается к морю. Ночью и сад и море шумят вместе. Знаешь, в этом саду ночью удивительно хорошо.
Я перебираю свои бумаги. Полуоборачиваясь, спрашиваю:
– Ты жила там?
Она отвечает неохотно:
– Да.
Я спрашиваю, запинаясь:
– Одна?
И вижу: ее глаза устремлены в парк, пропускают мимо себя верхушки каштанов и уходят куда-то далеко, словно видят что-то исчезнувшее, но незабытое, а на губах ее то появляется, то исчезает какая-то странная, чужая мне, улыбка. Я тянусь к ее глазам, хочу увидеть то, что они видят. Я знаю, что муж Нины никогда не жил возле Ниццы.
– Одна?
Она встает и, точно внезапно разбуженная, быстро целует меня и говорит торопливо:
– Идем в парк, здесь душно.
А на губах ее все та же странная улыбка.
XI
Раскрыты окна – и снова солнце и снова зайчики на стенах. Только на краю неба темные полоски – остатки вчерашней непогоды. Сверкают крыши, свежим блеском блестят листья. В парке радостный шепот, но нет радости во мне: чем ярче и светлее здесь, тем сильнее, почти до боли, хочется туда, где тает снег в оврагах, наш снег, где прыгают грачи, где по вечерам румянится тихое зимнее небо за дальней рощей. На подоконнике Кон. В углу, съежившись, сидит Гершкович, Вера Мальцева, подруга Нины, возле этажерки с книгами. Рядом с ней Федор Сергеевич. Я вижу только его лысину и кончик широкого яркого галстука. За столом Гриша Маленький разложил локти. Мы все ждем Нину. Она должна сейчас прийти, и мы пойдем в Венсенский лес. А пока в комнате громкие голоса. Гриша Маленький рассказывает про сибирскую тайгу. Гершкович перебивает его и говорит, что Беловежская пуща не хуже тайги, а Вера Мальцева защищает простой русский лес:
– Березы, все березы. Белый, белые. Нет выметенных дорожек, нет дощечек с надписями, только одни тропинки незаметные.