– И на этих тропинках вой: объездчики колотят проворовавшегося мужика, – ехидничает Гриша Маленький. – Картина!
И вдруг какими-то нелепыми скачками разговор переходит от белых берез к последней конференции, от конференции к самоубийству Калинкиной. Я смутно вспоминаю ее – маленькая, худенькая женщина со стриженными волосами.
Я стою у дверей и вижу разгоряченные лица. Забыт Венсенский лес, забыты стройные стволы с узорчатыми листьями. Громче всех голос Кона. Всегда глухой, он в этот раз звонок. Возможно, что мне это только кажется.
– Что вы ужасаетесь? Ну, еще одна могила. Лучше сразу умереть, чем умирать без конца. Была Калинкина – и нет ее, и не нам ломать голову, почему покончила с собой. И так голова болит. Ясно: жизнь надоела, и она ушла от нее.
– Она хотела жить.
– Гриша Маленький, вам это досконально известно?
– Позвольте… Она любила…
– Любила? И поэтому покончила с собой? Как водится в романах. Она его любила, он ее не любил; она его звала, он не шел, и она – пиф-паф? Гриша Маленький, сколько вам лет? Двадцать четыре? Это и видать. Дорогой мой товарищ, прошли те времена, когда убивали себя из-за неудачной любви. И еще в нашей среде. Мой дорогой и милый товарищ, в нашей среде любовь давно приведена к одному знаменателю: мы обмениваемся. Найдите среди нас хоть одного, у кого жена – жена, а не бывшая жена игрека, зета, и наоборот? Многих найдете? То-то, Гриша Маленький! У нас приход и уход одинаково легок, и цена ему одна и та же. Мы уже давно привыкли любить без трагедий, мы заменили трагедию обменом. Да, Калинкину Париж доконал, наш эмигрантский Париж. Подождите, он и нас всех доконает. Кого мытьем, кого катаньем. Но доконает. И будет вместо нас порошок один. Подойдут, понюхают и скажут: «Эге, да это остатки Кона, Гриши Маленького». Гриша, не злитесь! Всем нам теплые места уготованы, а вы злитесь. Вот и Калинкина, наверное, злилась. Что, помогла ей злость? А вы тут черт знает что приплели. Где нам любить по-настоящему. И смешно говорить, что из-за любви, когда вместо нее существует обмен.
У Гриши Маленького от волнения выступают на щеках красные пятна, и он кашляет долго, с надрывом. Говорит и злится, бьет кулаком по столу, а кулак у него маленький, и сам он весь крошечный, нестрашный. Его снова перебивает Кон и тоже злится. Вера Мальцева просит:
– Господа, не надо так, не надо!
И бежит ко мне.
– Александр, попросите их успокоиться.
Я ей тихо говорю:
– Не мешайте.
Я иду к столу, сталкиваюсь глазами с Коном и вижу, как он смущенно сворачивает папиросу и, насильно смеясь, говорит:
– Хватит, уморился.
Увидав меня, он вспомнил про Нину и смутился: это ясно. Бедный Кон! Неловкое молчание в комнате.
Трагедии нет, нет любви, а есть обмен. Все просто, как в двойной бухгалтерии. У Кона чахоточная жена. Он убегает от разрушающегося тела, но не может забыть, что оно было когда-то здоровым, красивым и принадлежало до него другому, третьему. Видит меня, Нину и говорит:
– Ты не первый.
И я должен молчать. Я могу сказать то же самое пятому, шестому. Жена Кона может спросить у него:
– И я не первая у тебя?
Кон должен промолчать. Она встретит Нину и скажет:
– Спроси, и ты не первая.
А ночью Нина придет ко мне и зашепчет:
– Целуй же меня.
Все просто. Мы сейчас пойдем в Венсенский лес. Будут рдеющие листья на солнце. Будем, конечно, говорить о своей любви к природе, и Федор Сергеевич обязательно скажет пару горячих слов об общине. От природы перейдем к последнему германскому партейтагу, потом к какой-нибудь новой брошюре, где толково и ясно объясняется, почему революция была разбита. А когда наступит вечер, вернемся в свои дома, располземся по своим углам. Пройдем мимо освещенных ресторанов. Гриша Маленький, глядя в окна, пошарит по своим карманам и сбежит. Где-нибудь в ночном баре станет стучать маленьким кулаком по столу и, кашляя, краснея надрывно, будет говорить о России, о позоре. Гершкович пойдет провожать Веру Мальцеву и будет по дороге говорить ей о том, как он любит русскую литературу. Федор Сергеевич заведет разговор о терроре и ругнет противников, энергично тряхнув лысиной. Кон осторожно пройдет мимо консьержки и начнет возиться с микстурами, отсчитывать капли.
…Стук в дверь и оживленный голос Нины:
– Простите, господа, ей-богу, не виновата, задержали меня.
Не хочется оторваться от ее лица. Шуршит ее платье.
– Что же это вы все приумолкли?
Надо что-нибудь сказать. И трудно говорить. Сказать Кону: «Поделись с Ниной своей тонкой теорией об обмене?»
– Кон!
Он оборачивается. Но меня перебивает Нина:
– Идемте, господа.
Да, надо идти: все просто, все очень просто.
Бегут трамваи, автомобили. На мосту алеют розы. Груды гвоздик. Внизу по мутной воде скользят барки. Сверкают рельсы. Столики на тротуарах; в рюмках преломляются солнечные лучи. Светлыми пятнами мелькают в черном кругу толпы женские соломенные шляпы. С огромных плакатов глядят смеющиеся физиономии. Прошла толпа студентов. На тротуар упала бархатная шапочка. Чей-то женский смех прозвучал вблизи и чья-то женская рука высоко подняла упавшую шапочку. Беспрерывное шуршанье шагов на каменных плитах. Гул в воздухе. Окликают девочки с цветами. Нина берет меня под руку. Нас толкают торопливые прохожие. Нина спрашивает:
– О чем вы спорили?
Смеется:
– Спорщики несчастные!
На ней большая шляпа. Чтобы увидать ее глаза, я должен заглянуть под шляпу. Они слегка прищурены, и на лице ее прозрачная, едва заметная тень от ресниц. Она замечает, что я гляжу на нее. Шевелятся ее губы:
– Хорошо?
Я молчу. Нет слов, только пугливая тишина во мне. А гул уменьшается: все ближе и ближе окраины Парижа.
XII
Гаснет лампа. Что-то зашуршало на столе: ветер шевелит бумаги. Один листик упал и забелел на полу.
Я стучу в стенку и спрашиваю брата:
– Ты спишь?
У Бориса комната на восток. Вместо парка – перед окнами длинная высокая насыпь, за ней поле, и поле кажется безбрежным, а над ним на страшной высоте луна. Лунные отблески падают на стол, скользят вокруг постели. Я передаю Борису слова Кона. Мы сидим рядом. У Бориса небольшая, но крепкая рука. Она на моем плече, и мне отрадно чувствовать ее теплоту. Мне холодно. Ночь свежая, длинная, без конца, молчаливая, и потому боязно говорить громко. Когда я, забываясь, возвышаю голос, рука Бориса сжимает мое плечо, как бы говоря: тише.
Я сам слышу свой шепот. Он мне кажется громким, и я едва-едва произношу слова:
– Только обмен? Уход ее от Григория только обмен? Ты подумай, Боря, со дня на день могу уехать и не смею ей сказать. Если скажу, увижу непонимающие глаза. Не смею ее позвать: все мое чуждо ей, непонятно. Недавно, когда она рассказывала про деревушку возле Ниццы, я спросил ее, жила ли она там одна. Спросил не из ревности, смешно ревновать к прошлому, а боль за прошлое, когда она вместе с любимым человеком, мне все равно, кто он был, шла к одному в одном. А сейчас… Есть ли это одно? Его нет, есть только поцелуи, а души отдельно, она проходит мимо того, пред чем я останавливаюсь. Тогда, действительно, приход и уход одинаково легки; если нет великой связи – общности, тогда, действительно, только обмен. Разве иначе я подумал бы о Нине, когда Кон говорил? Я бы с возмущением отбросил всякую мысль связать его слова с Ниной. Но я не отбросил, я тотчас же подумал о Нине, в один миг, как только Кон произнес первые слова. Только обмен? Где же сила и красота любви?
Я вижу, как Борис прикрывает лицо рукой, словно от боли: