Обратные композиции
Андрей Тавров
Новая поэзия (Новое литературное обозрение)
В своих книгах А. Тавров развивает и углубляет принципы метареалистической школы. Его сверхнасыщенная метафорами поэзия ставит в центр внимания ту часть нашего мира, что расположена «с той стороны» обыденного, машинального сознания человека. Она словно бы заново и впервые выходит к жизни, вещам и словам, подступаясь к до- и внесловесному, где только и возможен разговор о смысле существования, добре и зле, о видимом плане бытия и его неявном плане – наиглавнейшем, граничащем с безмерностью, бездной. А. Тавров родился в 1948 г. в Ростове-на-Дону. Окончил филологический факультет МГУ. Автор пятнадцати поэтических книг, в том числе «Ангел пинг-понговых мячиков» (2004), «Парусник Ахилл» (2005), «Самурай» (2007), «Проект Данте» (2014), «Плач по Блейку» (2018). Лауреат Большой премии «Московский наблюдатель» (2018) и Премии Андрея Белого (2019).
Андрей Тавров
Обратные композиции
Реальность, увиденная оком Единого
Книга новых стихов Андрея Таврова – на две трети о войне. О войне как таковой, войне, взятой как состояние, войне вообще, которую, в отличие от войны конкретной, длящейся или оставившей свежий след, поэзия избегает (причина чему интуитивно понятна).
Так вот, в этой книге войне отдано две трети, то есть две из трех частей или, точнее, разделов.
Локализация во времени, заявленная уже самим названием первого раздела – «За месяц до войны», вызовет, пожалуй, легкий дискомфорт неузнавания у читателя, хорошо знакомого с поэзией Таврова, поскольку та «недолюбливает» саму категорию времени: как течет время внутри тавровской вселенной, линейно оно или циклично, установить невозможно. Впрочем, отсутствие времени не исключает присутствия истории, постоянно проживающей саму себя в вечности, почему и ни один, наверное, критик или исследователь, касавшийся стихов Таврова, не обошелся без упоминания мифа. И вот мы видим тексты «За месяц до войны», к историческому времени недвусмысленно привязанные, и поначалу, по совокупности узнаваемых деталей и имен собственных, может показаться, что даже война конкретизирована – Первая мировая. Однако на самом деле «поводок» все-таки длиннее или охват шире: не первое десятилетие XX века, а весь XX век.
Повышенная плотность на пространственную единицу, поиск предельно объективного в предельно субъективном, когда чем глубже внутрь себя, тем всемирнее, всечеловечнее, потому что подсознание населено архетипами, – все это лишь самое очевидное «присутствие» модернизма в его поэтике.
Как и в случае «Кантос» Паунда (рефлексию чьего – равно и Т. С. Элиота – наследия у Таврова можно уподобить ответным репликам воображаемого одностороннего диалога, очень личного), вневременность необходима или интересна для автора лишь из определенной временной точки, той, где он сам пребывает. С одной стороны, историческая реальность спасена из времени, возведена до мифа. История рассеивается в вечности, но не исчезает в ней; это рассеяние – свобода; со свободно дышащей, времени более ничем не обязанной Историей вольно дышит и поэт. С другой стороны, эта вечность оказывается внутри XX века, призываемая если не для того, чтобы судить его, то по крайней мере ради того, чтобы свидетельствовать на этом процессе.
Якобы индифферентная ко времени поэзия Таврова, и особенно представленные в этой книге стихи, это рефлексия XX века, но рефлексия почти телесная по степени вовлеченности, пристрастности, кровности. Когда все условное перестает быть условным, когда все настолько касается лично меня, тогда миф – хоть по Лосеву, хоть по Элиаде – уже не миф; тогда начинается трагедия, и Тавров обращается к сюжетам не мифологическим, а трагедийным – и для XX века знаковым: Эдип, Антигона, Ифигения. Именно XX век развернул античное наследие на 180°, заставив служить воплощением не гармонии, но дисгармонии. Блаженные бессмертные гении, как именовал их Гёльдерлин, являют уже не гарант устойчивости, но всю глубину безосновности. Мир за месяц до войны у Таврова – мир перманентной катастрофы[1 - Можно вспомнить серию ксилографий Ольги Розановой на тему Апокалипсиса, гиперболическое осмысление Первой мировой войны.]. Падает ли на него тень из недалекого будущего или, наоборот, будущее потому и таково, что подготовлено, это для данного мира, как и для стихов, не важно. «Катастрофизм» присущ умонастроению первой половины XX века, и, соответственно, Тавров «окликает» и сюрреалистов, и обэриутов.
…конь скачущий в жокее раскрывался / вот вытянется словно кот копытом / вот руку заднюю посеребрит / из плеч их снова выбросит как камни / и вспять в жокея ямою уйдет / а тот как человек сидит в коне, огромным глазом / он смотрит на ветвящуюся землю / как будто бы она как дым за пулей / его сухое тело – мысль коня – / ползет в коне в длину / из морды выступает ликом человечьим / уже незрячим, вдохновенным
(«За месяц до войны»)
Конь, так часто возникающий в стихах этого раздела, этот и конь бледный, и конь бедный, который «руками машет»; и красный конь Петрова-Водкина, и конь пикассовской «Герники», но также и просто образ неукротимого, стихийного буйства. Как в «Обращении Савла» у Пармиджанино, где нависающий над Савлом конь символизирует то ли разрыв привычной реальности, и в этом смысле возвещает нечто иное, не здешнее, то ли, напротив, итожит собою как раз здешнее – вырвавшуюся, отделившуюся от уже почти Павла идущую против рожна силу[2 - См. интерпретацию картины в: Черноглазов А. Приглашение к реальному. СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2018. С. 208–216.]. Для поэзии Таврова подобное «то ли – то ли», «или – или» снято: ее образный динамизм – это и взаимное сопротивление, и взаимное проникновение, но никакая не борьба-единство. Сопротивление и длится, и уже заранее побеждено, так что мы находим иное и здешнее, небесное и земное занимающими одну точку – как на картине Пармиджанино. Как ни странно, такое внутреннее, умозрительное наложение оказывается ближе к тому, что делает Тавров, чем зримое наложение форм, например, у Филонова.
Но зачем Таврову весь этот уже пройденный другими путь, зачем ему этот отмучившийся XX век? Дело в том, возможно, что из сегодняшней перспективы, то есть для нас, XX век как бы представительствует за все минувшие века, неосознанно воспринимается как результат и цель истории, поскольку после него – настоящее. История отделяется от времени и переносится в вечность, но в «вечность», увиденную из перспективы совершенного определенного временного отрезка, это вечность принципиально такая, какой ее мог изобразить художник XX века. То есть личность, для нас уже историческая – и как историческая опять-таки принадлежащая вечности, наряду с современниками Еврипида и Данте. Большее входит в меньше, и так снова и снова, и вечность, включающая историю и внутри истории «я» поэта, заключается внутри этого «я». Поэзия Таврова показывает мир изнутри «я», включившего мир в себя, связующего его собой, создающего точку пересечения линий, тем самым как раз и придавая катастрофичность этому узлу. Фигуры, в своем значении объективные, застывшие, вроде Эдипа, Ахилла и т. п., тасуются с субъективнейшими аллюзиями. «Стихотворение, как я его понимаю, во многом похоже на солнечную систему, более того, оно удерживает ее внутри себя, и поэма Данте о путешествии по сферам бытия это рассказ, конечно же, о внутреннем, а не о внешнем событии, – говорит Тавров в своей речи на вручении ему Премии Андрея Белого. – Можно сказать, что оно происходит внутри стихотворения, внутри большой поэмы, внутри читателя и поэта»[3 - Здесь и далее цитируется по рукописи.]. (Замечательна последовательность: первым идет стихотворение, затем читатель и только на последнем месте – поэт; к подоплеке ее мы еще обратимся подробнее.) Нет никакого посредничества между внутренним и внешним – потому что нет внешнего. Нагромождение отсылок к культурному полю – это на самом деле обратная перспектива, которая не меня выбрасывает в это поле, а втягивает его в меня. Таврову важна не культура, а человек как большее культуры, как «человеческое сердце», составляющее союз равных с космосом и вмещающее всю культуру и всю цивилизацию.
так что же, в птице нет меня? / и движется она на перья опираясь, / а не на яблоко в моей груди, / невидимое полое и без краев…
(«Птица»)
Второй раздел книги – это концептуальные циклы «Обратные композиции» и «Человек Витрувия». Тавров поясняет цель, которую преследовал стихотворениями, читающимися снизу вверх, тем, что «смысл стал обретать невероятное количество новых планов, ибо, спускаясь с горы и поднимаясь в гору, видишь разные вещи». Чтение текста снизу вверх воспроизводит не только движение огня, согласно книге И-Цзин, но и рост человека или дерева, лишний раз напоминая о том, что перед нами живое. Концепция примыкающего цикла «Человек Витрувия» еще любопытнее. «Вот как пишется стихотворение этого цикла, собственно, – метод, подход, которым я пользовался: сначала я пишу сверху вниз те основные „иероглифы“, из которых оно состоит. Те, что потом стоят как слова крупным шрифтом справа. Отчасти это выглядит как план, но это не план. Скорее платонический мир, в котором стихотворение еще стоит, колеблясь „эйдосами“, чистыми идеями. <…> Это, если хотите, самая суть стихотворения – его Платоново тело, почти присутствие этого „тела“ здесь».
Вопрос о том, «иероглиф» по отношению к строфе – это все же слово или сама вещь; иначе говоря, строфа раскрывает некое слово или некую вещь? Вопрос этот для Таврова некорректен, потому что стихотворение и есть вещь, оно принадлежит не только и не столько языку, сколько той реальности, которую язык описывает, и не столько даже ей, сколько реальности более «реальной», миру идей. Везде, где Тавров говорит напрямую, «от автора», он говорит о нечто претерпевающем смысле. Как будто немного «школьное», изъятое из оборота современного аналитического дискурса понятие смысл стихотворения для него непреложно. Стихотворение Таврова не поощряет множественность интерпретаций, у него есть строго конкретный смысл, который должен быть считан. Поэзия Таврова при первом столкновении кажется герметичной, «темной», а между тем, и это «открытие» приходит вскоре после более пристального знакомства, она не требует расшифровки: единственный смысл встречает нас на сияющей поверхности целого; сама эта поверхность и есть смысл.
а еще летучие мыши
небо аисту по колено либо ложишься на небо
либо падаешь на него
натяжение имени проходит через тебя ИМЯ-ВЕЩЬ
формируя расчалки прутья векторы
кожаные ремни полотно
кто-то же произнес аист
прежде чем он расширил глаза и взлетел
(«Лилиенталь [1]»)
Третий раздел, «Флот в Авлиде», возвращает нас туда, где война на расстоянии вытянутой руки, она уже неизбежна, и ее отсрочка тем страшнее, что дает ей созревать, накапливаться в атмосфере. Стержень – сюжет Еврипида, но, по сути, третий раздел действительно воспринимается как возвращение первого, как пара к нему: назовем для примера только стихотворение «Андрея Белого память» (так!). XX век и тут, но аллюзивный охват, кажется, еще шире: не только Йоргос Сеферис, но и «ничему, никому роза» Пауля Целана:
Нет. Никто.
Роза и пачка
сигарет
«ПАМИР»
(«Вот дева без ключиц…»)
Ифигения – не «жертва войны» в современном понимании, а жертва войне. Ее жертвенный статус не следствие войны, но условие; ее приносят в жертву, чтобы война началась, первая европейская (не в узко-географическом смысле) война, следовательно, европейская история и европейская литература. Эта жертва противоположна искупительной: она приносится не с целью прорвать, остановить детерминизм поступка и воздаяния, а, наоборот, с целью утвердить человеческую горизонталь, чтобы все оставалось как всегда – по законам вечного «военного времени».
Два одинаковых предмета, например,
один и тот же человек
не могут занимать два разных места
но это там где время и пространство человечны
здесь же
где кантовские категории объяты
словно тяжким огнем
одним и тем же стоном
одним и тем же петушиным воплем
один и тот же человек разъят на двух,
столь нестерпимых матери, стоящей
у двух кровавых жертвенников, что
в одно они стремятся слиться как в любви
или в усилии двухстворчатой ракушки
иль в стоне, плавящем в одно всю сумму слов…
(«О монадах»)
Скорее Эмпедоклов, чем Гераклитов, космос «За месяц до войны» и «Флота…» буквально раздираем Враждой на элементы, предстающие неуправляемым множеством. Но только в фазе Вражды и возможно ожидание и призывание Любви, подспудное и от того не менее исступленное, – Любви, которая вновь соединит «корни вещей» и даст проступить единству.
«В новом осознании когда-нибудь должно быть понято, что смерть каждого человека не только изменяет нечто в мире – это есть катастрофа (курсив мой. – М. И.), через которую проходит, протягивается мир. В пространстве всеобщей родственности любое отдельное бытие пребудет в новом открытом и по-новому замкнутом и создающемся мире»[4 - Аристов В. Заметки о «мета» // Арион. 1997. № 4 (https://magazines.gorky.media/arion/1997/4/zametki-o-meta.html).]. Эти слова Владимира Аристова как будто подытоживают, заверяют по-этику Таврова. Но вписаны они в размышления о метареализме. Стоит ли вообще выделять метареализм как «автохтонное» направление из европейского поэтического модернизма – вынесем эти сомнения за скобки. Если наличествует нечто, что мы зовем метареализмом, то каковы отношения с ним поэзии Таврова, которую привычно числят метареалистической? Тема слишком велика, чтобы погружаться в нее здесь и сейчас и чтобы совсем ее не коснуться.
По Михаилу Эпштейну, главный, определяющий признак метареализма – метаморфоза, превращение: «Метареализм – это реализм метафоры, метаморфозы, постижение реальности во всей широте ее превращений и переносов»[5 - Эпштейн М. Тезисы о метареализме и концептуализме // http://www.cnrl.ru/prigov_bibl_o/prigov_lib_epstein1.html#tezisy.]. Ему отчасти вторит Владимир Аристов: «Метареализм можно попытаться определить как способ изображения в постоянном преобразовании, метаморфозе, трансформации»[6 - Аристов В. Op. cit.]; и Марина Кузичева отмечает, что движение, преобразование «момент принципиальный в построении образа у „метареалистов“»[7 - Кузичева М. Мир где нет исчезновенья // НЛО. 2013. № 5 (https://magazines.gorky.media/nlo/2013/5/mir-gde-net-ischeznovenya.html).]. Действительно, у Таврова превращения перманентны: пространства, времени, любых «твердых» форм, вернее, как раз «твердых» форм поэтому у него и нет. Все течет, все видоизменяется, и не метаморфоза оправдывает применение метафоры, а, кажется, наоборот, метафора едва успевает отображать очередное превращение.
Аристов в «Заметках о „мета“», характеризуя сущность метареалистического подхода, говорит о формуле «это есть то» (вместо «это похоже на то»); Михаил Эпштейн – о «единомирии», о том же самом, по сути: нечто не есть символ другого, названное не отсылает к миру идей, но совмещает в себе вещь и идею.
Мы тянемся стать лучом, продолжиться и долететь.
Нащупать себя культей
увидеть свою спину
выпить сухую воду
Продолжится и долететь
выворачиваясь в безмерное и с нами идет птица лебедь или воробей.
не сходя с места.
Так пловец на дистанции переворачивается у стенки
и бассейн вместе с ним, и он плывет уже в другом мире,
но в той же воде, закидывая мускулистую руку в кроле
в живой воздух наполненный богами чистых соответствий,
и он здесь и не здесь