Я позабыл уже тогда всю мою на него досаду, прилеплялся к нему как к единой моек защите ни обороне, будил, просил, умолял, обливал его слезами, и всем тем добился только до того, что он однажды промычал, но сие в состоянии уже было меня неведомо как обрадовать, и подействовало столько, что я пришел сколько-нибудь опять в рассудок, и мог уже рассудить, что я криком и воплем своим ничего себе не помогу, а в состоянии только буду скорее волков к себе приманить. Сия мысль столько подействовала, что я тотчас плакать и шуметь перестал, а вытащив кое-как дядьку моего из грязи на травку, сел подле него и прижавшись к нему наиплотнейшим образом, сидел молча ни жив, ни мертв, дожидаясь его пробуждения или того, что судьбе со мной учинить будет угодно. Но сия и сжалилась, наконец, над моим состоянием. Приведя меня нечаянностию в отчаянный страх и действительную опасность, восхотела она таковой же нечаянностью и освободить меня из оного. Одному мужику, принадлежащему господину Неттельгорсту и работавшему во весь тот день у нас на мызе, власно как нарочно велено было не прежде домой ехать, как по окончании одного порученного ему дела, и за самым тем замешкаться до самой ночи. Он возвращался тогда в свою деревню, и как ему сквозь самый сей лес ехать было надобно, то не успел он к нему подъехать, как повстречался с моею лошадью и пустою одноколкою. Хотя был он латыш, однако легко мог заключить, что это не даровое, и что лошадь людей конечно выпрокинула и сбила; а как случилось к тому так, что ему и самая лошадь и одноколка, как принадлежащая господину его, была знакома, а и то было ведомо, что я на ней езжал, то легко он мог догадаться, что ехал на ней я. Поелику сему добросердечному крестьянину было и то известно, сколь любили меня господа его, то все сие так его встревожило, что он бросился тотчас и перехватил мою лошадь, привязал к своей телеге, поскакал по дороге к нам и чтоб ему нас не проехать, стал то и дело аукать и кричать, чтоб вы услышали.
Слух кричанья сего весьма скоро и достиг до нас, и тут я уже не знаю, как изобразить мне ту радость, которую почувствовал я, сей крик и называние самого моего имени услышав. И думаю, что если бы был то глас и самого ангела, то не больше бы ему обрадовался. С превеликим восхищением вскочил я и, забыв всю горесть, побежал навстречу добродушному мужичку, меня призывающему, и ведущему за телегою своею мою лошадь с одноколкою, и не знал, как возблагодарить ему за его одолжение. Он удивился, нашед меня одного в лесу, а того больше еще, как я довел его до моего спутника и показал ему оного. С негодованием и бранью поднял он его и, бросив в свою телегу, был столь добродушен, что сам сел со мною в одноколку, а телегу привязал сзади и довез меня до мызы.
Сим образом кончилось сие происшествие, и дядьке моему надлежало бы получить за то наижесточайшее наказание; но как поспавшись стал он у всех валяться в ногах и просить, чтоб его тут наказали, а родителю моему сего не сказывали, а особливо валяясь у ног, просил о том меня, то и отделался он небольшим за то наказанием от мызника.
В другом раз самый тот же мой дядька, и на таковом же путешествии, но уже и не пьяный, да и днем, стравил было меня действительно волками. Было сие следующим образом.
Однажды случилось нам с ним ехать, но не летом, а зимою, в санях из помянутой мызы Пац в местечко Бовск, к моему родителю. Обыкновенно езжали мы с ним в пошевенках, я, окутавшись, в них сиживал, а он у меня правливал. В сей раз поехали мы поутру и спешили поспеть к объеду. Но не успели мы вышеупомянутый большой лес проехать, как увидел дядька мой в стороне небольшую деревеньку, отстоящую от дороги не более как сажен на сто. Вид оной возбудил в нем охоту раскурить трубку его с табаком, до чего был он, как я уже упоминал, превеликий охотник. Но как огнива с ним не случилось, то захотелось ему сбегать в сию деревню и раскурить там оную. «Постойте, батюшка, здесь», говорит он мне, «а я на минуточку сбегаю в сию деревушку и раскурю трубку». Мне и не весьма хотелось его отпустить от себя и остаться одному, однако он убедил и уластил меня своими просьбами: «и день-то теперь, и бояться нечего, и жило близко, и опасности никакой быть не может, и лошадь он завернет, и она уйтить не может», коротко, он столько мне наговорил и так меня улестил, что я и склонился на его просьбу и сбегать туда дозволил. Но надобно же было как нарочно случиться так, что не успел он уйтить у меня из глаз и вбежать в деревню, как где ни возмись не один, а целое стадо волков, и не далее от меня впереди как сажен на тридцать. Я обмер, испужался их увидев, ибо такого большого стада волков не случалось мне никогда видывать, и как считал я себя уже погибшим, то кровь леденела от ужаса в моих жилах, и я не знал что мне делать, и сидел ни жив ни мертв, прижавшись в уголок моих санок. Однако страх мой был по пустому. У волоков и на уме не было на меня нападать, но они около сего времени копились и шли вереницею один за одним, вслед за волчицею. Было их волков с двадцать, однако все они, перешед дорогу, прошли спокойнейшим образом далее в лес. А между тем прибежал и мой дядька, и на смерть испужался, как услышал, что без него со мною случилось. Тут пошли опять просьбы и умаливания, чтоб я и о сем приключении отцу моему не сказывал, и как страх мой был кратковременный, то я наконец, любя и жалея его, на то ни склонился.
Из прочих происшествий, бывших в течении сего 1748 года, памятно мне только то, что однажды приезжали мы с стариком господином Нетельгорстом, к покойному родителю моему, в какой-то большой праздник обедать, и что я при сем случае наделал смех и проказу. Так случилось, что приехав в Бовск довольно еще рано, не застали мы покойного родителя моего дома, который в самое то время находился еще в лагере для слушания обедни и молебна, и оттуда еще не возвратился. Как лагерь нашего полку не далее отстоял от города, как на версту, то приди старику моему охота ехать туда, отчасти чтоб посмотреть лагеря, а отчасти чтоб видеть нашу божественную службу, которой он никогда еще не видывал, почему и велел он кучеру туда ехать. Но что ж воспоследовало? Не успели мы подъехать к шатру, в котором поставлена была церковь, как вдруг увидел я расстановленных подле нее моих злодеев пушек, и канониров подле них с курящимися фитилями. Я и не знал о том, не ведал, что в тот день производиться будет толь страшная для меня пальба из пушек, почему неожиданное сие зрелище так меня поразило, что я побледнел и вся кровь во мне взволновалась от ужаса. И как мы остановились подле самых пушек и я со всякою минутою ожидал стрелянья, то что ж я сделал?… Таки не долго думая, сиг из кареты в опущенное с моей стороны окно, и дай Бог ноги! побежал куды зря, и на прорез сквозь весь лагерь и даже за обоз и до тех пор неоглядкою как стрела летел, покуда только бежать мог и покуда не остановило меня болото, в которое вбежал я по кочкам по колено.
Между тем, как я сим образом без памяти бежал, происходила у церкви сущая комедия. Так случилось, что скачка и бегства моего никто ни приметил. Старик мызник в самое то время выходил из кареты и был ко мне спиною, следовательно ему видеть было не можно; а лакей, который один только у нас позади и был, упражнялся тогда в придерживании старика, своего господина, и помогании выходить ему из кареты, а потому за ним и ему приметить бегства моего было не можно. Кучер наш и форейтер, вылупя глаза, смотрели на церковь и на пушки, а всех прочих случившихся тут людей глаза обращены были на выходящего из кареты мызника, и всем им не ума было взглянуть, что делалось позади кареты и в той стороне, куда я восприял бегство; к тому ж, как тут в близости стояли ящики и солдатские палатки, то я в один миг за них забежал и от глаз их скрылся. Словом, так случилось ненароком, что бегство мое было совсем не приметно.
Но теперь вообрази себе всяк, в какое изумление пришел наш лакей, когда, выпустя мызника, хотел помогать из кареты выходить мне, и вдруг увидел, что в карете никого нет! Он глядь туда, глядь в другую сторону, глядит позади кареты обегая кругом, но столько же видит. «Господи помилуй! говорит он, да где ж маленькой боярин, куда он девался?» – кричит, зовет меня по имени, но никто ему не отвечает! «Батюшки мои! говорит он, продолжая бегать кругом кареты и соваться как угорелая кошка, – да где ж это он?» Спрашивает у кучера, спрашивает у форейтера, но те говорят, что не знают и что не видал никто меня, и хотят с каретой отъезжать, но слуга кричит: «стой и погоди» и продолжает искать меня далее. Между тем старик, не оглянувшись, отошел несколько шагов от нас, и подходит уже к самой церкви и к тесноте народной. Но тут вздумалось ему оглянуться назад, дабы меня взять за руку и провесть: но как изумился он, когда позади себя ни меня, ни своего лакея не увидел. Он остановился и стал нас поджидать, но как увидел, что оба мы не показываемся еще и в ограду церковную, которая была по обыкновению плетневая и превысокая, то удивление его умножалось с каждою минутою и наконец, придя в нетерпеливость, принудило его иттить назад и нас кликать. Но сколь изумился он, когда увидел лакея своего помянутым образом бегающего только около кареты и меня ищущего.
«Что вы там стали, закричал он на него, и что нейдете?» – «Да чего, сударь, иттить, я не найду молодого боярина. – «Как это не найдешь, он тут был, дурак! и со мною сидел в карете». – «Я сам знаю, что он тут был, и с вами приехал, но воля ваша, его нет и я не нашел его ни в карете, ни за каретою». – «Врешь ты дурак, как это не найтить, куда ему деться. Он был в карете как я выходил, разве ты не видал, как он вышел и не ушел ли вперед?» – Какое, сударь, в карете, в ней-то его и не было, как вы выходить изволили; тому-то я и дивлюсь и не понимаю куда он делся» – «Что ты врешь! как это! он был со мною – нельзя статься…. куда ему деться?» – Да воля ваша, а его не было, и я готов присягнуть в том, что его в карете не было, а вы один вышли. – «Господи помилуй! что это? либо ты пьян, либо я себя не помню. Я, кажется сам с себя не сколок, и знаю всего уже вернее, что он остался в карете, как я пошел из оной». – «Ну! что ни извольте говорить, а его не было, и дверцы другие заперты, как были и никто их ни растворял, а в те, в которые вы вышли, я готов умереть в том, что он не выходил».
Таковые уверения смутили моего старика и привели его в такое изумление, что он не знал что думать и заключить; в самое то время закричали из церкви, чтоб начинали стрелять. И тотчас из пушки бух! Лошади в карете шарахнулись и начали прыгать. Кучер силится держать, кричит форейтеру; тот не удержит. Из пушки еще раз бух! лошади давай беситься, закусили удила и понесли карету куда зря; народ бросился за нею, поднялся крик и вопль: лакей бежит за нею, мызник за ним; один кричит: «стой! стой!», другой: «держи! держи!», мызник охает: «эх! разобьет и исковеркает карету. Экое горе! экая беда!» Шум увеличивается, и распространяется до церкви, весь народ перетревоживается и бежит из церкви; один говорит то, другой другое, а все не знают истинной причины. За народом выходит и покойный родитель мой со всеми офицерами, спрашивает, что такое? не убило ли опять канонира? – никто не знает и не отвечает. Наконец усматривает моего мызника: «Ба! ба! ба! Господин Нетельгорст! откуда это вы взялись и давно ль приехали сюда, к нам?» – «Сей только час, господин полковник. Но чего, сударь, лошади мои перепугались вашей стрельбы, и помчали теперь и коверкают карету, и я думаю, что всю ее в дребезги расщелкают.» – «Но мальчишка-то мой уж не в ней ли?» спросил, встревожившийся отец мой. – «Нет! нет, ваше высокоблагородие, в ней-то его нет но… но… но…» – «Что но…?» подхватил испугавшийся мой родитель и не дал ему далее выговорить. «Уж не убил ли его, господин Нетельгорст? Да где ж он, я не вижу его, а вы хотели привезти его с собою». – «Я привез его, господин полковник, но какая диковинка! истинно не знаю сам, что сказать….»
Легко можно всякому себе вообразить, что слова сии еще пуще родителя моего смутили и встревожили, его с ног до головы как морозом подрало. – «Батюшка ты мой! возопил он: сказывайте, ради Бога, скорей, что с ним сделалось и где ж он, когда вы его привезли? Конечно он там же в карете, и вы мне только не сказываете. Государи мои, обратясь он к офицерам закричал, бегите ради Бога и ведите как-нибудь остановить и удержать, и спасайте мне ребенка, у меня он один только и есть! Ах, господин Нетельгорст, что вы со мною сделали? ну-ка его убьют!..» – «Нет! нет! господин полковник, этому быть не можно, право не можно, не извольте тревожиться, его ей-ей нет там». – «Но где ж он?»
На сей вопрос паки не знал старичок мой, что сказать и опять занялся и остановился; но как начал покойный радетель мой уже не путным делом приставать, то принужден он был наконец сказать: – «Чего, господин полковник, он приехал со мною до самого сего места благополучно, но, между тем, как я выходил из кареты, он оставшись в ней, такая диковина, в одну минуту сгиб у нас и пропал, и мы оба с слугою не знаем, не ведаем, куда он делся: выходить не выходил, а в карете уж его, и за каретою нигде не нашли, и нигде его нет, сколько ни искали».
Сии слова не уменьшили, а умножили еще смущение моего родителя и его недоверчивость. – «Умилосердитесь! сказал он, господин Нетельгорст. Можно ли сему поверить? куда ему деться, если б он привезен сюда был? Нет, нет, а конечно есть что-нибудь иное?» Но как он начал клясться и божиться, что говорит правду, а и пришедший слуга подтверждал тоже, то не только родитель мой, но и все офицеры впали в великое недоумение, не знали что обо мне заключить, и разослав повсюду солдат и людей меня искать и спрашивать, сами только сему странному случаю дивились.
Что касается до меня, то я, между тем, как у них все сие тут подле церкви происходило, стоял по колено в болоте и считал только пушечные выстрелы, и как стрельба пресеклась, то выдравшись из грязи, пошел себе как ни в чем не бывало, прямо чрез обозы и чрез лагерь к церкви. Тут увидел я уже многих людей, бегающих и ищущих меня и обрадовавшихся, когда меня увидели. Они взяли молодца под руки привели к родителю моему, которой нечаянному явлению моему так обрадовался, что, вместо брани за мою трусость, расцеловал меня и в глаза и в щеки. Не могу вспомнить, какой смех тогда у всех поднялся и как начали иные хвалить мое проворство, когда узнали, каким образом я скрылся и как в окно из кареты выскочил; однако после не прошло без хорошей мне за то гонки.
Сим образом кончилось тогда сие происшествие, а как вскоре после меня привели и карету с лошадьми, ничем почти не поврежденную, то поехали мы все в Бовск, и погостив у покойного родителя, возвратились в свою мызу.
Несколько времени спустя, случилось мне опять быть в Бовске. В сие время приехал какой-то генерал для смотрения полку нашего и был покойным отцом моим угощаем. Я при сем случае пожалован был сим генералом в сержанты,[39 - Сержант – старший унтер-офицер, фельдфебель. Дворянских детей записывали сержантами для скорейшего получения офицерских чинов.] ибо сам покойный родитель мой не хотел никак на то согласиться, чтоб меня произвесть в сей чин, совестясь, чтоб его тем не упрекали. Но как сему гостю я отменно полюбился за то, что, будучи ребенком, умел порядочно бить в два барабана вместо литавр при игрании на трубах, то, взяв сие в предлог, сделал он сие учтивство в знак благодарности за угощение хозяину.
Я не могу довольно изобразить, как обрадован я был сим происшествием и как мил мне был третий позумент, нашитый на обшлага мои. Я думал тогда о себе, что я превеликий человек, и стал действительно оттого учиться ревностнее и прилежнее. А как между сим кончился и 1748 год, то окончу и я свое письмо, сказав вам, что я есмь, и прочая.
Поход в Петербург
Письмо 10-е
Любезный приятель! Из бывших в начале 1749 года происшествий не помню я никакого такого, которое бы стоило повествования; а то только памятно мне, что пред окончанием зимы, неизвестно для каких причин, штаб нашего полку из местечка Бовска выведен, и родителю моему отведена была квартира на одной, за несколько верст от Бовска лежащей, дворянской небольшой мызе, называемой Клейн Мемельгоф, и что он под конец зимы стоял уже в оной и я к нему уже туда принужден был ездить. Также памятно мне то, что сия мыза принадлежала одному несчастному курляндскому дворянину Корфу, заколотому незадолго до того на поединке другим дворянином, по имени Шепинг, и что поединок сей, происходивший во время стояния нашего в Бовске, был столь славен, и мы так наслышались об обстоятельствах оного, что оные даже и теперь мне памятны; и как они не недостойны замечания, то и перескажу я оные.
У помянутого Шепинга была жена молодая и красавица; но сколь хороша была она, столь дурен, мал и невзрачен был помянутый муж ее. Что касается до Корфа, то жил он у него в недальнем соседстве и был холостой, малый молодой, высокий и взрачный[40 - Видный, казистый, красивый; в настоящее время осталось с отрицанием – невзрачный.] собою, прекрасный, ловкий, но и азартный. С Шепингом были они знакомы и друзья, но говорили тогда, якобы Корф влюбился в его жену, и та будто бы ему несколько и ответствовала, но, имея мужа строгого и весьма проворного, принуждена была скрывать тайное свое с Корфом согласие; однако, как они ни таилися, но от мужа не могло сие сокрыться: он узнал и, приревновав к жене, стал ее содержать строже. Самое сие, как говорили тогда, было истинною причиною сей дуэли, а наружным поводом и предлогом к тому была небольшая обида, оказанная Корфом Шепингу. Сей Корф, надеясь на взрачность, силу и на умение свое стрелять и драться на шпагах, искал сам случая поссориться с Шепингом, ибо не сомневался в том, что он его либо застрелит, либо заколет и чрез то может со временем получить жену его за себя. Как вознамерился, так и сделал. Бывши однажды на охоте, заехал он умышленно в одну деревню, принадлежащую Шепингу, и под предлогом спрашивания у мужика его пить, велел искать силою пива и нацедить, а между тем умышленно выпустить всю бочку у хозяина. Мужик принес жалобу о том своему господину. Сему показалось сие слишком обидно; он послал с выговором о том к Корфу и с требованием, чтоб он мужика удовольствовал. Сей только того и ждал и, сочтя требование его для себя слишком грубым и обидным, предложил ему, для удовлетворения мнимой обиды, поединок, ведая, что Шепингу по тамошнему обыкновению нельзя будет от того отказаться, в чем и не обманулся. Шепинг хотя и не хотел, но принужден был на то согласиться и назначить к тому день и место.
Поелику поединки в Курляндии были тогда в великом обыкновении и равно как позволенными, то оба они не имели причины таиться, но оба положили сделать его публичным; а потому не успели они об оном условиться, как вся Курляндия об оном сведала и все начали говорить об оном и с нетерпеливостью ожидать, чем дело сие кончится. До нас самих дошла тотчас о том молва, почему самому и помню я, что тогда о сем деле говорили и рассуждали. Все винили Корфа и сожалели Шепинга, почитая за верное, что сей последний лишится жизни, ибо никак не думали, чтоб он мог одолеть Корфа, который был самый величень[41 - Великан.] и сущий головорез, и притом славный стрелок из пистолета. Но не только прочие, но и сам Шепинг заключал самое то же и потому готовился к поединку сему, как на известную смерть и никак не думал остаться в живых, почему, отправляясь с секундантами своими на оный, не только распрощался навек с своими родственниками, но повез с собою даже гроб для себя. Что же касается до Корфа, то ехал он с превеликой пышностью и в несумненной надежде победить, почему самому и не внимал никаким уговариваниям друзей своих, старающихся примирить его с Шепингом полюбовно и без драки. Всем нам известен был не только день, но и час, в который они драться станут и который, против чаяния всех, сделался бедственным Корфу. Несчастье его состояло в том, что Шепинг не согласился драться на пистолетах, а предложил, не устрашаясь величины Корфа, шпаги. Сие он всего меньше ожидал; но как выбор оружия зависел от вызванного на поединок, то нельзя было ему уже того и переменить. Кроме того, сделал Корф и другую погрешность, состоящую в том, что он пошел на Шепинга с излишним и непомерным азартом, а особливо как его сначала он поранил и просить стал, чтоб перестать и помириться. Ибо как для его слишком обидно было и несносно быть от малорослого Шепинга побежденным, то, закричав: «Нет, каналья, либо ты умри, либо я!» – пустился на него с толикою яростью, что сам почти набежал на шпагу своего противника и в тот же миг испустил дух свой, будучи им проколот насквозь.
Сим образом кончилось тогда сие славное дело, и все были рады, что Корф лишился жизни, ибо он надоел уже многим своим нахальством и озорничеством. Мы, стоявши потом в самом его доме, видели многие пули, сидящие в стенах, которые расстрелял он накануне того дня, стреляя все по зажженной свече и стараясь пулей только с ней снять и огня не потушить. Однако не так сделалось, как он думал, а так, как угодно было провидению, восхотевшему наказать сего высокомерного человека.
Между тем как покойный родитель мой в сем месте стоял, я жил в помянутой мызе Пац и продолжал учиться по-прежнему, однако, к сожалению, не удалось мне сим прекрасным и полезным для меня случаем пользоваться. Не успела весна вскрыться и наступить лето, как полку нашему сказан был поход и велено было иттить в Финляндию, и как отцу моему одного меня и в таких летах и в такой отдаленности оставить было никак не можно, то принужден был нехотя взять меня с собою.
Таким образом, принужден я был оставить то место, которое сделалось мне так мило и приятно, что я и поныне еще напоминаю оное с некаким удовольствием. Сам старик-мызник, жена и дети его провожали меня, как родного, а учитель столь меня полюбил, что у него слезы даже на глазах навернулись, когда он со мною прощаться начал. Отец мой, приезжавший сам за мною, был столько тронут всем явлением сим, что не мог довольно слов найтить к возблагодарению им за все ласки и благоприятства, оказанные ими ко мне, и одолжение, ему сделанное.
Польза, полученная мною во время пребывания моего на сей мызе, состояла наиболее в том, что я научился порядочно говорить по-немецки, что для покойного родителя моего всего было приятнее. Он, любя сей язык, не мог довольно тем навеселиться и радовался по крайней мере тому, что он успел сие сделать; а сверх того, и то послужило ему к великому удовольствию, что я и французскому языку сделал хорошее начало, также получил охоту к рисованию, а что всего лучше, во всех поступках и поведениях моих несравненно пред прежним поправился и из прежнего пререзвого баловня сделался постоянным мальчиком, обещающим собою многое.
Шествие наше или поход простирался самым тем же путем, которым мы шли в Курляндию, а именно через Ригу, Дерпт, Нарву и в Петербург. Во время сего путешествия не помню я ничего особливого и достойного, кроме того, что по приходе к пограничному городу Риге полку нашему велено было иттить чрез город церемониею, и я первый раз от роду был в строю и в сержантском мундире и с маленьким ружьишком вел свой взвод. Боже мой, какое было для меня тогда удовольствие! Мне казалось, что на меня весь город тогда смотрит, как и действительно видел я весьма многих, на меня указывающих и говорящих:
– Ах! какой маленький сержант!
В тогдашние времена и действительно было сие в диковинку и в великую редкость.
Мы дошли до Нарвы благополучно, но тут у покойного родителя моего произошла какая-то ссора с нарвским комендантом Штейном за шествие через город церемониею; немец комендант вздумал было строить капризы и требовал чего-то многого, а родителю моему не хотелось удовлетворить излишнего его честолюбия. Тот запер ворота и не пустил чрез крепость, а сей, почтя за обиду, вошел в письменные команде представления, и так произошла у них вражда; но чем дело сие кончилось и кто из них остался прав, кто виноват – не знаю, а известно мне, что было только много переписки и что мы вскоре после того пришли в Петербург.
В сем столичном городе стоял полк в сей раз недолго, ибо ему назначено было иттить к Выборгу, и так простоял он тут несколько дней. Но в нашем доме и с семейством произошла в немногие сии дни великая перемена: родитель мой решился мать мою с меньшею замужнею сестрою, которая была с нами, отпустить из сего места в деревню за Москву с тем, чтоб она заехала в деревню к сестре моей, где она еще не бывала, а более для того, что она была беременна и почти на сносях, а меня расположился оставить в Петербурге и отдать в какой-нибудь пансион учиться французскому языку. Он имел у себя близкого родственника, живущего тогда в Петербурге и служившего в. конной гвардии ротмистром: то был господин Арсеньев, по имени Тарас Иванович. Он был двоюродный брат отцу моему и в малолетстве своем живал у него и воспитывался; они любили друг друга очень, и потому вознамерился он поручить ему меня на руки. При вспоможении его тотчас был приискан пансион и учитель и тотчас с ним обо всем нужном условлено и договорено. Наилучшим пансионом почитался тогда в Петербурге тот, который содержал у себя кадетский учитель старик Ферре, живший подле самого кадетского корпуса и в зданиях, принадлежащих к оному; в сей-то пансион меня и отдали.
Легко можно вообразить себе, что как я тогда принужден был разлучиться вдруг и с отцом и матерью и в первый раз остаться один и находиться от обоих их в удалении, то сей пункт времени был для меня весьма тягостен, и что прощание с моими родителями было весьма трогательно и плачевно. Меня отвезли на Васильевский остров, а в тот же час и родитель мой с моею матерью, которая с сего времени его уже более и не видала, ибо судьбе было угодно, чтоб прощание их друг с другом было в сей раз последнее. Какое счастье для смертных, что они не знают ничего из будущего! Какими слезами не преисполнено б было сие расставание, а если б было известно, что оно последнее в жизни!
Поелику жизнь моя с того времени получила новый образ и вид, то окончу я сим и письмо мое, сказав вам, что я навсегда пребуду ваш… и прочая.
Жизнь в пансионе
Письмо 11-е
Любезный приятель! Итак, по отъезде матери моей в деревню, а родителя с полком – в Финляндию, остался я один в Петербурге, посреди людей, совсем мне незнакомых, и власно, как в лесу. Не могу никак забыть того дня, в который привезли меня в дом к учителю и оставили одного: мне казалось, что я находился совсем в ином свете и дышал другим воздухом: все было для меня тут дико, все ново и все необыкновенно. Я принужден был начать вести совсем нового рода жизнь, и совсем для меня необыкновенную: не мог я уже ласкаться, чтоб мог пользоваться той негою, какою наслаждался в родительском доме. Маленькая постелька и сундучок с платьем составляли весь мой багаж, а дядька мой Артамон был один только мой знакомый, прочие же все были незнакомы, и я долженствовал со всеми ознакамливаться и спознаваться, а особливо с теми, которые тут также по примеру моему жили.
Учеников было тогда у учителя моего человек с двенадцать или с пятнадцать; некоторые были на его содержании, а другие прихаживали только всякий день учиться, а обедать и ночевать хаживали домой. Из числа первых и знаменитейших из всех был некто господин Нелюбохтин, сын одного полковника гарнизонного, да двое господ Голубцовых, которые были дети одного сенатского секретаря. Сии жили вместе со мною, и каждому из нас отведена была особливая конторочка в том же покое, где мы учились, досками отгороженная. Мне, как новичку и притом полковничьему сыну, отведена была наилучшая вместе с господином Нелюбохтиным, который был мальчик нарочито уже взрослый и притом тихого и хорошего характера, и. потому я скоро с ним спознакомился и сдружился. Голубцовы были также меня старее, ибо мне было только 10 лет от роду, однако уже не таковы, как Нелюбохтин. Одного из них звали Александром, а другого позабыл. Я познакомился скоро и с ними, ибо были они не из числа дурных детей. Что ж касается до приходящих к нам учиться, то были они разные, и между прочим одна нарочитого уже возраста девушка, дочь какой-то майорши; по проишествии долгого времени позабыл я, как ее звали, только помню, что она при мне недолго училась, а и прочие из приходящих часто переменялись и то прибывали, то убывали. Как мне никто из них не был слишком короток, то и не помню я из них почти ни одного, что и неудивительно по моему возрасту.
Учитель мой был человек старый, тихий и весьма добрый; он и жена его, такая же старушка, любили меня отменно от прочих. Он сам нас мало учивал, потому что по обязанности своей должен был всякий день ходить в классы в кадетский корпус и учить кадетов, и так доставалось ему самому нас учить двенадцатый час да в вечер еще один час. Прочее же время учил нас старший из его сыновей, которых было у него двое. Одного звали Александром, и он был нарочито уже велик и мог уже по нужде обучать и был малый изрядный, а другой еще маленький, по имени Фридрих, и малый огненный, резвый и дурной; за резвость и бешенство его мы все не любили.
Что касается до содержания и стола для нас, то был он обыкновенно пансионный, то есть очень, очень умеренный; наилучший и приятнейший кусок составляли булки, приносимые к нам по утрам и которыми нас каждого оделяли. Они были, по счастию, отменно хороши, и хлебник, пекущий оные, умел их так хорошо печь, что мне Хороший вкус их и поныне еще памятен. Обеды же были очень, очень тощи и в самые скоромные дни, а в постные и того хуже. Но привычка чего не может сделать! Сколько сначала ни были мне такие тощие обеды маловкусны, однако я наконец привык и довольно бывал сыт, а особливо когда поутру либо лишнюю булочку, либо скоромный прекрасный кренделек купишь и съешь, которые так нам казались вкусными, что подберешь и крошечки; нередко же случалось, что иногда и ложка, другая, третья хороших щей с говядиною, варимых для себя слугою моим, помогали обеду, и которые нередко казались мне вкуснее и сытнее всякого обеда.
Как я учению французского языка начало сделал еще в Курляндии и тут стоило только продолжать оный, то успех учения моего был весьма хорош. Я столь был понятен и прилежен, что менее нежели в полгода обогнал моих сотоварищей и сделался первенствующим в школе, и каков был ни мал, но мог всем указывать и за всеми поправлять. Учение наше состояло наиболее в переводах с русского на французский язык Езоповых басней и газет русских; и метода сия недурна: мы через самое то спознакомливались от часу больше с французским языком, а переводя газеты, и с политическим и историческим штилем и с званиями государств и городов в свете.
Как обещано было, чтоб выучить меня и географии, то чрез несколько времени принял учитель наш или пригласил какого-то немца, чтоб приходил к нам и учил нас часа два после обеда сей науке. Для меня была она в особливости приятна и любопытна, я пожирал, так сказать, все говоренные учителем слова, и мне не было нужды два раза пересказывать. Европейская карта, которую он одну нам только и трактовал, впечатлелась так твердо в уме моем, что я мог всю ее пересказать по пальцам. Но жаль, что учение сие недолго продолжалось: не знаю и не помню, что тому причиною было, что он ходил к нам не очень долго, почему и учение было весьма слабое и короткое. Со всем тем получил я чрез сей случай нарочитое о географии понятие, но что более моей удобопонятности, охоте и любопытству приписывать должно; а судя по учению, то оное не принесло б мне дальней пользы, так как прочим пользовало оно очень мало.
Что принадлежит до истории, то сей науке в пансионе нашем не было обыкновения учить. Но сие едва было и не лучше, нежели учить таким образом, как учат ныне (1789 г.) в пансионах, где теряется только на то время, а пользы никакой не производится, ибо заставливают детей учить обе сии науки наизусть во французском языке, и они ничего не понимают.
Но недостаток сей наградил я некоторым образом собственным своим любопытством и чрезвычайною охотою к читают книг, полученною около сего времени. За охоту к тому обязан я книге «Похождения Телемака».[42 - «Похождения Телемака, сына Улиссова» сочинено господином Фенелоном, учителем детей короля французского, бывшего потом архиепископом камбрейским и князем Римской империи, переведено в 1734 г. Напечатано при Императорской Академии наук в Санкт-Петербурге в 1747 г. Фенелон – знаменитый французский писатель (1651–1715); «Похождения Телемака» – главное его произведение, в котором Фенелон отдал дань своему увлечению классицизмом, взяв у Гомера не только сюжет, но и целые эпизоды. «Похождения» полны намеков на современный автору строй.] Не могу довольно изобразить, сколь великую произвела она мне пользу! Учитель наш заставливал меня иногда читать ее у себя в спальне для науки, но я ее мало разумел по-французски, а по крайней мере узнал, что она такое, и достав не помню от кого-то русскую, не мог довольно ей начитаться. Сладкий пиитический слог пленил мое сердце и мысли, влил в меня вкус к сочинениям сего рода и вперил любопытство к чтению дальнейшего. Я получил чрез нее понятие о митологии,[43 - Мифологии.] о древних войнах и обыкновениях, о Троянской войне, и мне она так полюбилась, что у меня старинные брони, латы, шлемы, щиты и прочее мечтались беспрерывно в голове, к чему много помогали и картинки, в книге находившиеся. Словом, книга сия служила первым камнем, положенным в фундаменте всей моей будущей учености, и куда жаль, что у нас в России было тогда еще так мало русских книг, что в домах нигде не было не только библиотек, но ни малейших собраний, а у французских учителей того меньше. Литература у нас тогда только что начиналась, следовательно, не можно было мне, будучи ребенком, нигде получить книг для чтения.
Но не одним сим я, живучи в сем пансионе, воспользовался: я уже упоминал прежде, что я с самого малолетства получил великую склонность к рисованию и маранию красками. Еще в то время, как я учился писать по-русски, то писаришка, учитель мой, вперил в меня первую охоту рисованием своих кораблей, церквей, колоколен и прочего; дядька мой также умел гваздать[44 - Марать, мазать, пачкать.] колокольни и чернецов, и я насмотрелся у него. Охота сия возросла еще того более в Курляндии, когда учитель мой Чаах научил меня держать кисть в руках и безделицы ими мазать красками. Словом, склонность моя к сему искусству была так велика, что в то время, когда ехали мы из Курляндии в Петербург, почитал я наивеличайшим благополучием в свете, когда б мог я иметь котел с кранами вокруг, такой, чтоб из каждого крана текла мне из него разная краска, и какой бы я отвернул, такая бы и потекла. Но тут жил я окружен будучи вокруг рисовальными мастерами и имел наивожделеннейший случай насмотреться, как они рисуют и как составляют разные краски, и получить ближайшее понятие о сем искусстве; меня оно столь прельщало, что я досадовал, для чего меня не учат, и писал к родителю моему, чтоб он сделал милость и велел меня учить. Он и сделал мне сие удовольствие: живущий с нами об стену рисовальный мастер Дангауер нанят и приговорен был меня учить; итак, начал я к нему ходить и по нескольку часов учиться. Но какая досада была для меня, что учить меня начали не так, как мне хотелось, красками, а карандашом и рисовать все фигуры. В этом прошло все время, и мне не удалось поучиться рисовать красками и любимые свои ландшафты, которые мне всего были милее, но по крайней мере имел я тут случай насмотреться и узнать многое. Сам учитель рисовал очень хорошо, и наиболее яйца гусиные красками; я же научился у него изрядно рисовать карандашами.
Между тем, как я, сим образом живучи тут, учился французскому языку, географии и рисованию, не оставлял я в праздное время, а особливо в праздники, ходить к дяде моему, господину Арсеньеву. Благоприятством и ласками его и тетки, жены его, я был очень доволен; они принимали меня всегда как близкого родственника и любили меня очень за тихое и скромное мое поведение. Они имели у себя другого племянника, жившего в кадетском корпусе и записанного в оном; он был и мне внучатный брат, звали его Тимофеем Ивановичем Тутолминым, и он самый тот, который ныне наместником в городе Архангельском. Судьбе угодно было превознесть его далеко предо мною, но тогда имел я преимущество пред ним, и дядя любил меня более, нежели его, ибо он был резв и вертоголовой. Мы всегда почти бывали с ним вместе у дяди и всегда ночевали, ибо ходить должно было чрез весь Петербург, и были друзья между собою.
В сих происшествиях кончился 1749 и начался 1750 год. Бываемые около сего времени и в другие торжественные дни увеселения, а особливо иллюминация из разных фонарей, прельщали меня до бесконечности; для меня были новым зрелищем, и я не мог их довольно насмотреться. Ко всему любопытному был я с малолетства склонен. Таким образом утешали меня чрезвычайно кадетские строи и их учения, бывшие летом: всегда, когда они ни бывали, хаживали мы смотреть, ибо парадное место было подле самых нас.
Пред приближением масленицы восхотелось родителю моему меня видеть; он прислал за мною повозку и лошадей и просил учителя, чтоб он недели на две меня к нему отпустил. Учитель не только на то охотно согласился, но поступил еще далее и отпустил со мною и старшего своего сына. – Итак, ездили мы к моему родителю в полк и гостили у него недели две. Он стоял тогда с полком между Выборгом и Петербургом, на винтер-квартирах,[45 - Зимние квартиры.] и имел квартиру свою в селе, называемом Красным; хоромцы были самые маленькие, но в этакой стране, какова Финляндия, и требовать было лучше не можно. Родитель мой был нам очень рад и о успехе учения моего изъявлял свое удовольствие. Все время нашего пребывания у него препроводили мы весело и приятно: он бирал нас с собою, когда случалось ездить ему куда в гости. Все полковые офицеры ласкались ко мне наперерыв и все хвалили за мою прилежность и охоту к учению; в сие-то время выпросил я у родителя моего прежде упомянутое дозволение рисовать учиться; он охотно на то согласился и велел купить для меня рисовальную книгу и все нужное. Здоровье родителя моего начало около сего времени гораздо слабеть; он уже давно жаловался ногами, но сие время чувствовал и во всем себе слабость. Как теперь помню, однажды идучи вместе с ним к церкви, которая была неподалеку от хором, обратившись он к идущим позадь его офицерам, сказал:
– Нет, государи мои, недолго уже мне жить, чувствую одышку и отменную слабость во всем моем теле, которая меня очень устрашает.
Все утешали его, говоря, что лета его еще не так велики, чтоб скорой смерти опасаться было можно; однако он оставался при своем мнении.
Другое, что мне из сего периода времени памятно, было то, что родитель мой издевками своими вогнал меня однажды в превеликие слезы. – Идучи однажды в баню, угодно ему было взять меня с собою. Не успели мы раздеться, как вздумалось ему надо мной пошутить: