– …и так засранцы щедровали по домам, и тот Грегор, кабы что, подмускатил дружка из Голоховских служек, чтобы надписал им харателину, мол, выдана префектом сифонариев. Токмо когда на жнивне вышел пожар в гадальной кварте, попали они на главного схоласта, тот и спросит: кто таковы? Грегор ему на? свою диплому в нос – мол, от герцога поможатели. Тот прощелыга тоже – пустил их мнимо, а сам секретаря до нас выгнал. Комендус его пыжит: ты что же такой-сякой препоны тлеешь моим помповикам? А он – да какие тать-ять вашеские сифонарии, когдать такая подделка! Так и записано: выдана префектом сифилариев!
Аааааа! Хохотливое эхо так и забилось гусью-лебедью под низкими сводами харчевальни. Да точно Момос, веселый божок, самолично посетил нажорников: один топотал по гулящей половой доске до несносного резонанса, другой, слезясь в ручьи, кувасил по столу латной варегой, так что дрожали сбившиеся в испуганную отару оловянные кружки, третий… От седних неприбранных столов и другие служивые потянулись, роняя утварь, узнать анекдот… корчась от гоготливого удушья, отваливались обессиленно, истово шлепая друг друга по плечам чуть не до преставления. Мне, ради Глаха, странно было их наивное веселье: никто ли не ведал буквы настолько, чтобы усомниться в бытности срамной описки? Но, как бы ни там, подпав под сей клацающий хохочущий рой, да особо после пряной запивки с общего кувшина, и мое настроение тажно вспенилось… вообще, от еды развезлось по всему телу теплое умиление, хотя что-то нет да и бурчало в толобасе живота.
Идти к коменданту пришлось сквозь улицу – из черной двери в углу дома мы вывалились в денное солнце и говорливую толпу; в нос били запахи редиса и тимьянного меда из расставленных прям-вдоль стены лозовых корзин и перетянутых ремнями кадок; в проулке мокрое линялое белье трепеталось сквозь мористый ветерок и вяхиревое сражение в пыли за какую-то корку. Затем – во двор с белесыми колоннами и выше-выше по щербатой лестнице; настроение мое тажно вышилось с каждой потертой ступенькой, будто по мажорным нотам: как же не признают во мне дворянина? да определят может к энтому герцогу! или вселят в трактир, пока отпишут домой! и поручат временно кошель энтих… как… левов! и уж буду-то осторожней с элем, и девку возьму одну для качества… аль двух ли?!
Солдат (другой уже, белобрысый веснушарик) завистно придержал меня, зажав в горсть клок моей куртки и отянув назад. В светлой, крашеной охрой комнате без двери – за входной аркою, сквозь солнечные клинки наискосок, виделся боком давешний добротный бородач: нынче-то в зеленом плотном мундире, впрочем, расстегнутом на часть крючков, знамо, от усердия! Будто пыжащийся за тяжким дубовым столом над кожистым пергаментом с угнетенными краями – знамо, неподдельная герцогова хартия, коли даже папье-прессы в виде диковинных змеев! Комендант простыл над нею со стилусом во взнесенной руке, вотще водя по воздуху какие-то знаки зодиака, в школярских муках плутая по завиткам букв; в завитой бороде его тяжелились потные капли…
Аха-ха! Тогда, на ночном посту, даже просквозь дрему, я шибко прихлопнул в ладоши от столь славного сна. Как забавно, спустя годы, смотреть на себя со стороны! Казалось мне, ей-ей вот ухвачу птицу-удачу за злащеную гузку, но от хлопка моего, от вздражения стенки под спиной, хилый факелец пал обратно на земляной пол: пламя пышнулось обидчиво кривыми хлопьями, да тут же выродилось в тлен и скверный чад. И подручный сон, люди и слова-птицы, даже сам фантастический образ мой, яркий абы любо-молодец, начали киснуть как под порчей, обличаясь школярскими карикатурами…
Вот так было:
– А-ха! – я вальяжно было хохотнул, все еще в добродушном настроении, предчувствуя яркое возвышение своей позиции грамотея-астро?нома при дворе, но ах! Веснушарик так прицельно, як-же муху, шлепком осадил меня по губам, что я самотельно съежился, попомнив тычки наставителей в ликейоне, покрылся затем пунцовыми пятнами и забулькавшими в груди выдохами… уфф!.. тожвременно кипятясь воображением гнева и стыдностью детской знобы в костях. Уфф!
– Мессир комендант! – тревожно доложился стражник, так и жесточа меня за куртку. И едва бородач, отираясь от бисеристого пота до гневных круговертных брызг, тяжело подъял голову (стриженную весьма кратко, по дворянской моде, но оттого ще боле бычевидную) – стражонок (да сам-то животом слаб!) тонко заквачил, задрожав рукой и сбиваясь с устава: – Квамо той блаженный. Квелено, вкормлен до ушей!
– Також! – развесисто проронил черноглав, абы приложив змиеву печать к тяжким раздумьям. И столь прожег меня палаческим взглядом, будто я-гость был досадной кляксой на том пергаменте. Пожевал еще губами, как бы пробуя шаткий зуб и предчуя неприятность выдерга, но пока срыгнул растяжисто: – Ну, давай покумуем. – Солдатик при сих словах сердечно дал мне-пленнику крайнего растычка и был с глаз долой. Мне же, промыкавшему весь свой музыкальный настрой, осталось лишь непредставленно проковылять, неловко шаркая, под очи командующего:
– Я… п-позвольте… Ваше п-превосходительство… Гаэль Франк к вашим услугам… могу быть полезен… – тут я и вовсе потерялся на солнечном свету, бьющем в лицо, и во всех самовольных шумах и запахах из расство?ренного окна, и опять странно окоченел грудью, потерянно переступая поднемевшими ногами. Еще и чуял внутренним ухом гнусный поскреж кованой набойки по камню (где же вторая? отлетела?), можился закаменеть, да все зазря… А сквозь солнечный морок и натекающий со лба пот так и жгли меня угли-очи коменданта, медленно качнувшегося на стуле и тож попавшего под солнце… кои затем зазеленели и заплясали во взрыве хохота:
– Ну, право, облаженный… – голос открылся густым и с акцентною притяжкой на гласных, богатой потаенными обертонами: – Что-то мнешься, как на костре, а-а? Еще пока не тащим, а? Ох, облаженный, ни монеты, а прикид на клирика. Испит, изодран… Как же ты к нам закаверзился, за-ассанец?
Я столь опешил от сей тирады, самой долгословно-благозвучной, слышанной на сих берегах, но зело стращающей тайным нижним тоном, что и проболтался как на духу:
– По окончании ликейона Коголанского, ваше превосходительство, был с вояжем совершеннолетия в сии края, в сопровождении родича, каковый Тимон подвергся давеча злочестному нападению, почему остался я, Гаэль Франк, к вашим услугам, без полагающихся к положению средств, о чем прошу вашей милости в восстановлении и связи, и направлении…
– Стой, стой!.. – бородач опять то ль от зуба морщился, утирая болезную слезу, то ли употел в казенном наряде, то ль… может ли быть? смел смеяться над моей злой досадой? Ах, варвары!
Но затем он замрачнел резко, буде изжога накатила и изгрызла всю радость жизни, ибо поднагнулся вбок, доставая емкость… выхлебнул быстро, морщеваясь (кисло, ать!), винца со скупого кувшина, и взотрыжил, утирая с губ красные капли, словно репетируя депешу и дискутируя правильность мер:
– Також… Коголан!.. Как в Коголане оном, ведомо нам, примножились варвары безголохие… чему доказательно есмь улики… сего нищеброда волею герцога милосердно накормить с челядью… и направить в каторги, в солевые пасеки… також, да… с искуплением содержания и затрат. Стража!!! – и тяжко так взгрел кулачьем по столешнице, что кувшин досадливо припрыгнул и будто бы сплюнул каплею на драгоценный документ.
Ах, кувшин! Пошто же я им остоль заинтересился? Остоль, что мысль осеклась… Ах, да. Мелкий, неглазурный, походу просто домашний кумганчик со скупою крышкой, абы не выплеснуть неряшным замахом, – обыденно пользуют для опохмела (гой-еси, яблоневая заливочка на меду!); также аптекаря держат там досадные жидкие порции от свербления и закупорейства (хех!); тоже в домах изысканных (гостевали у стольных родичей) тако подают черный горький чай, именуемый кофьем… И лишь егда солнечный свет перебился вдруг и опала теплая воздушная тяга у щек, и уже чесночнодухая пара стражей глумливо хватанула подмышки, той-то я-каторжник всполошился, визжа как свин на заклании (ах, стыдно вспоминать!):
– А-а! Но как же безголохий?! В ликейоне на авгура третировали… вояжем совершеннолетия к… к-к-купели Метаровой… Вот же а-амулет наследный! А-а! Голохом… А-а!!! – меня уж выволочили почти со скрежетом (то набойки опять), вывернули лицом в пол, голова уже таращилась за аркою в сырую каторжную темь, взор уткнулся в секоножных пауков каких-то, разбегшихся от моих колошматящихся сапог, яко от полундры, или как-там… valonder? Да-да-да! Так во шторме кричал тот шкипер, егда також колотило и болтало, и матросы ворочили меня (Гаэль Франк, к вашим у-у-у) в трюм от лишнего героизма…
Уф! Кактож, покачиваясь с носок на пятки, опять я остолбился перед комендантовым столбищем, мутным взором разглядывая знатные буквы на пергаменте – но почто вверх ногами? Таки колебракрушение?.. Корлебла… Глаше мой.
– Единоверец? – переспросил бородач раздумчиво, вертая в руке мой амулет на тонкозвенной цепке, в ликейоне заслуженный, – искуснейший серебряный молот, коим Голох размозжил мирового змея. И нащурил еще черны очи, экий грамотей, разбирая зацарапанную дату посвящения. – Не варвар, сталоть. На слуге-то не сыскано… – Еще раз почтительно потер молот толстыми распальцами с оломанными-огрыженными ногтями (ах, варвар, черный стриженый варвар!) и знаком велел веснушарику вернуть мне оберег. Иже ведал, злодей, бо страшнее несть вины перед Голохом, чем именный апотропей перенять!
– Також, слушай, – заговорил комендант с мучительным облегчением, аже зарыжев будто бородой; отложил указный стилус и поглядел на меня с некоторым блеском радости. Продолжил звучно: – Напугался, а-а? Ох, облаженный… Что ты? У герцога нашего с варварами разговор сух, коли вескими левами не сблещен, а? Но доброму отроку в беде – велено поможать по рассудку. Но зерцай на себя – вылитый же ты зассанец; дядька пропадом пропал… деньги все, коголанские ваши златы динары… – Тут я слабо мотнул ухом, ибо то ль почудилось от головокружия, то ль и впрямь комендантий чем-то при том зычнул в кармане. – Ну дал бы тебе, а? Но завтрема будешь тут же, облаженный, а-а то и… – Бородай выразительно щелкнул ногтем по грамоте! Я вжался было головой чуть не подмышки, чуть не в чеснотных стражников обратно кутнулся, но да окстился-задышал, воспомнив, что сие лишь актерский жест – видали такие истории! А дальше губы бородача долго еще оживленно трепенились, будто встрявший оконный ветр, надутый Голохом, влаживал в них некие спасительные словеса… кроху от щедрот!..
Уф… Опять, как тогдавеча в стражнице, сон побежал распеленываться, теряя краски и звук, оставляя… что? Бесполезные знания, вызванные из небытия поминанием ликейона, взвились в голове сумятным вихрем, самоскладываясь в книгу-толковище:
Ах, если сон, как ведали анатомики, есть цветастый шар электрики, закутанный в серую шаль Голоховой дремы, то разум цепко еще держался за паутину сей дремы, перебирая ейные нити-поминания, натканные… но которой суженицей? Это было важно! Смешливицей ли Лахесой, и все могло еще разменяться на взмах век – прибудет искать меня из Коголана старший брат, например… – либо кручиницей Клото, знамо, замыслившей из моих злоключений дидактейский узор? Ах…
Я все еще перебирал витки того дня:
Небось – опять терял сознание? А сейчас-то – зело помнились и отческие уговоры коменданта, как-де славно юноше подтянуться в верной службе, и, чуть-лишь я принужденно чавкнул губами (денежки-то тю-тю-тю), дивно расцветшая веселость бородача, лично прокатившего меня до воинского лагеря на казенном дрянном шарабане и кивавшего по дороге на всяк-броскую кочку, будто тараторящего длинный заговор. Три образа отпечатались крепко: замок неведомого герцога Раваха на скале над бухтой – черные башни, скупые на бойницы, под зелено-золотыми штандартами Метары; потом – среди скелетов, что грелись на трикосых распяльниках за воротами, свежерваный труп рыжебородого лайфера – утренняя стражничья добыча (и комендантус опять хвастал, как дятел!); а сколь прибыли – сальная рожа сержа, кому комендантус (трижды сдохни, ворюга!) долго оживленно втирал про звонкую добычу, и про опробованную с утреца складщавую молодку, что самодушно продалась за долги (ух! а могла б моею быть!!), и коему спихнул меня, нареча заморейным родичем на седьмом киселе и велевши (скот! все равно черный скот!!) важить и свойную сержову судьбу не пытать. Не пытать было разотрыжено со знатным ударением – и на том спасибо.
Как позже развиделось – то была тщательная стратегия неведомого герцога Раваха: безкошельный пришелец в Метаре имел-таки нескудный выбор – солевая пасека, аль военный сезонный лагерь. В гарнизоне, укрытом в трех милях от гавани, на смыке полей и глухого перестоя, светилось потому шибкое число отъявленных рож, дивом слинявших с виселицы и управлявшихся только остреным бодцом и кнутом. Сержова ж (вжик-вжик!) политика была проста: важить того иль нежить этого, – а шибко спорых назавтра же без рогожки скатывали под овраг. Так вот еднажды томились мы со Щербой, чудны?м бродяжкой, на самозаднем глухом посту и не заспел еще я выспросить судьбу паренька, как налетели дюжие гопники… три орла, три горла?… взалкали было наклонить нас обоих, хохотали криворожно: ужо, блондинчик! Но я… уж таким визгливым крысенышом в угол забился, право, как оборотился… верещал Голох-весть-что об родича коменданта и сержа-охранителя, выпростав дрожащую ржавленую пику, что сии вожжевые, перешептавшись, словесато покрыли замореныша, да и плюнули-недоплюнули. А в целом – по обрывкам сержевых баек-нравоучений на гимназиуме выходило, что раз-другой за сезон кодлу ихнюю кидали угнетать коих-либо герцоговых воспыливших данников. Нешутейные Раваховы войска притом перли чохом сзади и ретирады не спущали. А ежели кто чудом не перемалывался на болотный торф – беспочетно возвращевался в тот же ад на новый срок! Вожжевым! Ужели – то и была моя судьба, окороченная радельницей Атропой? Ахх…
Но чу:
– Гэль? Гэль? – запелся робкий оклик из глуби домика и стенца за плечами застукнулась неровно. Ах, Щербачок!
– Да тут, тут! – я ответил негоромко, раскачнулся на неровном топчанке, встремнул резво, ощупью хватаясь за бревна – ноги-то занемели и колен вще не чуял, смешно! А Щербик, как вечно, забубнил что-то на славном своенном наречии:
– Човта задремался, а? Човта не щелкнул? – забубнилось сперва из домика, затем и сам Щербачок затокался из двери. Немного уже занималась утреница – был еще серый час, но тень Щербы уже виднелась густыми подви?гами, а слышилась и паче: зевая скважно, разминал плечи. Вот чудик, как птах живет, каждый час у него как заново жизнь идет. Через серость хоть, а и так я чуял Щербову улыбку до ушей, и сам смеялся:
– Да ладно, Щербик… я так, и не спал тут… не спалось, знаешь. Воображал картины разные, как будто сержа в борова оборотил, знаешь, и он там ходит-ходит, урчит, трюфеля ищет, что мы вчера-то с тобой заварили…
Оба мы прыснули тут же, Щерба так совсем заливисто разошелся – соловей зорешный!
– Афавфав… – И еще так пригнулся, повел руками по туману, что точно в серости стал выхож на тень охудалого одинца с висящими боками, роющего скраденные ловкачами гладыши.
– Афавфав… – передразнил я, и тоже повел руками, отрываясь от стены. Ноги ще кололо от долгой рассидки, потому вовсе смешнее пошла животная недоумевная раскачка. Оба мы еще прыснули, да и обнялись облегченно. Когда завтра-назавтра отправят на гибель – право, кажный день радостить будешь!
– Как ты, Щерба? – спросил я заботно, еще да хлопая дружка по спине, но отстраняясь чуть и вглядываясь сквозь серость в верную улыбку.
– Дачо, Гэлька. Незлой ще быв, не вживай. Не вживай… – но то ли всхлипнул у меня на плече, то ли просто туман утрешний заблестел в очах. Так-то – кажному быв ясенно, по-Щербовски гуторя, что проще серж-один, чем вдряд все в очередь. Серж затем мальчика со мной и постовал от недних пор; ишь, ирод занежил Щербу по-своему. По-своенному…
И все же – как мог Щербак, сквозь это-это, кажный день наново свежо улыбаться жизни? Может, истинно, что недолго нам жити осталось?
– Ну вот, нимаю… что будить тебя… Я и не спал… – я сам почти заслезился, но Щерба уже перебил меня:
– Агась, картоны вбражал… афав… – и залился свежим соловьем, да и я за ним.
– Ох, Голох… Ах! Отварчик, Щерба, будешь зубья полощить? – хохоча еще, вспомнил я о болящей десне друга и потянул ще теплящуюся крынку. – Глянь-ка, нагреть ли? Да не нарвалось ли?
– Да човта ни, теплынь. Ольсовый да взварчик… – захлебал, с шумными перерывами, экую горечь. Знамо, в их сырых краях привыкли… – Не скворчила, ни. Поможает веренно…
– Ах, ну смех ты Щерба. Где вы так глаголить учитесь… Глаговолить, ха! Да, знаю, что ты машешься, Щербак! Не задавись! Ха! Знаю, сказывал уж, да я забыл что-то. Где-то с северов ли?
Щербачок откурлыкал наконец, отрыгнул полоскание в боярышник, и опять бурно-весело зажестил руками:
– Кажный динь главолю, човты! Ах, Гэльчик, так как-то бредши быв и тут, Глах знает пути, я ни. Но тако разумно мелешь, по дним-та пора белесить уже, а тута фрутеля ще свежи.
– Трюфели, Щербик? Ты про грибья поддубн… ольсовые, как ты гришь? Али про фрукты, тамо как наливчики?
– Да то и то, Гэльчик, то и то… словца-то не слажны, слажно, човты ладишь! – и расхохотался весело, шлепнув меня за плечо.
Ну как балясить с чудаком?! Човты-мовты! Я только и смешился сам, пытаясь уговориться следом:
– Ах, човты блажирь, Щербик! Глах знает пути! Да как бы скажет? Намо сами мы, аво выйдемся, пути-то сыскать? А? Грядем ли тако?
– Блажирь, Гэлька, само ты, – Щербачок уколол опять густо голубыми, почуявшими зарю и росу очами… ликом чист, как сейчас Голохом и сотворен. – Бредши быв много, граци и блаты, мова разна, благоти ни. Втое благоть, Гэлька, источит ни, дремочет влажно. Любо те быти, любо знати тя. Кличи ме, ща немый прибежу. Друже…
– Друже, да… – Таки и сам я заблестел глазами на рассвет сквозьлесный, смутился. Объял еще крепше… и о чем говорить с другом, который друг? В смехе ли, молчанье ли… – Лады-лады, Щербик… ну ты карауль, кличи коль що. Пойду я спальничать, лась?